Константин Градов – Дон (страница 24)
Утром восемнадцатого Кожуховский нашёл меня у штабной с обычной отметкой.
— Алексей Петрович, по машинам. Сегодня — устно, из дивизии — «к августу». Не к началу августа, не к середине — просто «к августу». В очередной раз.
Я ответил, что принял, и не стал уточнять. Кожуховский передал в этой неделе уже две отметки подряд, и в каждой формулировка была у дивизии чуть размытее предыдущей. По этой размытости я понимал, что машин у дивизии нет, и что они сами не знают точно, когда сдадут нам, и что ответы они дают по тому, что им сказали в последнем разговоре с Москвой. В Москве у завода серия идёт; в части она пока не доходит. Между Москвой и нами стояло ещё несколько передаточных контор, и эти конторы у дивизии не были в зоне влияния.
К обеду я зашёл в землянку третьего звена — у Гладкова сегодня машина была на ремонте, у Бабенко свежий ремонтный осмотр от Хруща, и оба сидели в землянке без работы. Гладков перебирал гармонь у себя на нарах, Бабенко лежал, читал газету. Кулагин с Воробьёвым были у Морозовой машины с мотористом.
— Жорка, — обронил я с порога. — Машины в августе.
Гладков поднял глаза от гармошки, посмотрел на меня одним коротким взглядом, потом обратно на язычок.
— Августа долго ждать в этом июле, командир, — отозвался он негромко. — Я тебе так скажу: за июнь нам обещали машины три раза, за июль — два, и за каждое обещание мы остались на старых одноместках. К августу обещают — четвёртое. Я этого четвёртого по моему счёту считаю как «не считаю».
— Я тоже не считаю четвёртое.
— Значит, мы по этому пункту с тобой одинаково.
Гладков подвернул крепление язычка, провёл пальцем — пробный звук. Звук вышел чисто. Гладков повторил его второй раз, потом отложил клинышек и отёр ладонь о голенище. Бабенко из-за газеты ничего не сказал, но газета у него над глазами слегка опустилась — он слушал, не вступая. Это была у Бабенко его собственная манера, появившаяся с конца июня: слушать, не вступая.
Двадцатого июля к обеду пришёл эшелон с почтой.
Это был не первый почтовый эшелон в Калач — почта в новую полосу шла с задержкой, и за неделю в Калаче до сегодня мы получили только три коротких связки. Двадцатого пришла большая связка — за две недели с Калача и за неделю накопленной в Бутурлиновке. Кравцов разбирал её сам, как обычно, в палатке у штабной. К пяти вечера он вышел с папкой и пошёл по землянкам с разноской.
Кравцов с папкой шёл от штабной к капонирам — он по землянкам разносил в этот раз не сам, а через своих писарей, а сам шёл лично к комэскам, потому что в эту связку накопилось служебных бумаг по эскадрильям. Я его встретил у крыла семёрки. Кравцов отёр пот с виска ладонью — день был жаркий, к четырём подкатило за тридцать — и достал из папки четыре конверта.
Первый — от Тани, толстый, на полный лист с двух сторон. Второй — от отца, тонкий, всего на половину страницы, написан крупным неровным почерком кузнеца. Третий — от Веры. Четвёртый — служебный, с проштампованным углом, по линии дивизии: ответ на представление Морозова к медали «За боевые заслуги», утверждено, медаль выдадут в начале августа на построении.
— Алексей Петрович, по эскадрилье в этой связке — четверо получили, трое не получили, — Кравцов отёр щёку ладонью. — Кулагин у тебя сегодня снова без письма. С июня — уже пятая связка без.
— Понял. К нему сам зайду к вечеру.
— Бабенко получил из Усть-Лабинской. Воробьёв — из Иванова. Шумиловой матери — ушло ваше письмо в среду, дойдёт, наверное, к первому-второму августа.
— Хорошо, спасибо, Михаил Дмитриевич.
Кравцов не ответил и пошёл к капониру Гладкова. Я положил служебный конверт в рабочую папку, не открывая. Письмо от отца отложил отдельно. Письмо от Тани прочитал первым.
Таня писала, что у них в селе тёплая середина июля, что мать держится — «не лучше и не хуже», что отец у себя в кузне работает шесть дней в неделю, что в школе у неё закончилось, что она по графику колхоза третий раз пошла в поле с бабами, что у Громова, соседа, заживает рана от ампутации, что в селе пришли две похоронки — на дядю Сашу (с весны не было вестей) и на Витю-молчуна, того, с которым она в школу ходила. Подписала, как обычно: «Целую. Твоя сестра. Таня.»
Я прочитал в первый раз бегло, во второй — медленнее. «Не лучше и не хуже» у меня держалось в строке тёплой формулой; зимой Таня писала «качается», в апреле — «улучшение», в июне — «к маю окрепнет», в июле — «не лучше и не хуже». Это означало стабилизацию — на ровном уровне. Между «качается» и «не лучше и не хуже» у нас был обмен слов, и в этом обмене мать к лету пришла к тому, на чём ещё держится. На сегодня — держится.
Витю-молчуна и дядю Сашу — я в первой части письма прошёл по строке, не выделяя, как привык за лето сорок первого по сводкам. Это были два имени, к которым у меня в голове не было лиц, и потому я их прочитал ровно. Таня, видимо, написала про них не для того, чтобы я их запомнил, а потому что у них в селе за неделю случилось два таких события, и она писала про то, что у них дома. Я ей в ответ напишу так же как и привычно.
Я положил Танино письмо на стол, рядом с книжкой Толстого, и взял конверт от отца.
В отцовском конверте лежала половина листа из старой бухгалтерской тетрадки, исписанная крупным неровным почерком. Текста было пять строк.
«Лёшка. Сено мы успели в первую дугу. Мать держится. Лошадь у соседа сдохла, я отжимал заточку у плуга, отдал ему. У нас всё. Береги себя. Отец.»
Я прочитал, подержал в руке, перечитал. Отец писал мне за всё лето сорок второго в первый раз. Зимой, в марте, у него была одна записка — короткая, из шести фраз. После той записки он молчал до сегодняшнего дня. Это, как и в марте, была не «записка о здоровье» — а сводка дня: про сено, про лошадь у соседа, про заточку у плуга. Отец у меня в письмах был с той же манерой, что у Прокопенко: материал первым, остальное — после. Заточку у плуга он у меня в письме упомянул не для того, чтобы я её представил, а потому что для отца сегодня это было первое, что в дне произошло. Для меня — означало, что отец в кузне работает, что у него руки крепкие, что в хозяйстве у нас дома пока всё, как было.
Я сложил листок, положил рядом с Таниным.
Конверт от Веры взял в руки.
Конверт был такой же, как все её, — тонкий, без обратного адреса. Внутри — четверть страницы, четыре строки, прежним мелким, твёрдым почерком.
«Здравствуйте. Госпиталь стоит на одном месте две недели. Я живу. В.»
Я прочитал, перечитал, держал в руке. «Госпиталь стоит на одном месте две недели» — это была у Веры самая длинная информационная строка за всю весну. До этого она писала «переезжает» или «снова переезжает», или не писала про госпиталь совсем. Сегодня — стоит. На одном месте. Две недели. Эта строка означала, что у неё за последние две недели не пришлось паковаться, не пришлось переезжать, не пришлось работать в полевом темпе. Эта строка означала отдых. Не лично её — её работы. Где она стояла на этом одном месте — она не написала, и не писала никогда; правило её писем с весны было — без географии, без сводки фронтов, без обратного адреса. Это правило я уважал.
«Я живу.» — у неё это шло третьей строкой каждый раз. В январе — «Я живу». В апреле — «Я живу». Сегодня — «Я живу». Между «не забываю» зимой в избе и «Я живу» в письмах лежала её собственная шкала, и эта шкала за полгода у меня уложилась так, что я её узнавал без перевода. «Я живу» сегодня — это было то же, что «Я живу» в апреле: подтверждение. Без новой информации. Без обещания. Без скрытого вопроса. Просто — да, я живу.
Подпись «В.» с точкой шла внизу справа, ровно. Точка стояла такая же, как всегда — твёрдая, не дрожащая.
Я сложил листок, убрал в нагрудный вместе с зимним и весенним. Вечером, перед сном, отвечу. Не сейчас.
К Кулагину я зашёл к восьми. Он сидел в землянке третьего звена, на нарах у дальней стенки, и не делал ничего — не читал, не чинил, не отдыхал. Просто сидел, держа в правой руке короткий стебелёк полыни. У Кулагина к концу июля эта полынь у него в руке к вечеру стала обычной вещью; он подбирал её утром с обочины тропки и носил весь день до сна. К полночи стебель привычно высыхал у него в пальцах в тонкое серое перо, и Кулагин его выбрасывал у двери, и наутро брал новый. Сегодня стебель у него был ещё свежим, видимо, подобрал недавно.
— Григорий Иванович, — обронил я с порога. — В связке для тебя сегодня ничего.
— Я понял, командир.
— Майского не было, июньского нет, июльского нет. Это пять связок подряд без.
— Я считал, командир, шесть подряд без.
Я постоял с минуту. Кулагин не торопил. Полынь у него в правой руке шевельнулась один раз, потом замерла.
— Григорий, — обронил я, — с Каменск-Шахтинским в сводке за пятнадцатое — ничего. Город не упомянут. С шестнадцатого — то же. Это значит, что линия фронта пока не дошла. По дивизионной обстановке — тоже не дошла. До конца июля, по моей оценке, не дойдёт.
— Понял, командир, благодарю.
— Письмо могло пропасть на пересылке. Это бывает. Особенно с майским, через две перебазы.
— Понял, командир.
— Если в августе придёт сразу несколько — это не значит, что у них там плохо. Это значит, что почта догнала. Я тебе так и говорю по моему опыту с лета сорок первого.