18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Федин – Горький среди нас (страница 64)

18

Я назову несколько имен, за каждым из которых Роллан находил предмет беседы. Запомнились его белые, тонкие, но сильные пальцы: это он показывает то на одну, то на другую дорогу — ведь тут каждый камень пропитался европейской историей, а мы, на прогулке, забрались высоко и — вон там старый путь на Кларан, а в той стороне — Ферне, и довольно увидеть чуть мутные дали, как разговор уже ведет к разноречию Вольтера и Руссо. Пониже, у нас под ногами, — Шильон. Да, да, прославленный «Шильонским узником» Байрона замок. А по соседству с Роллановым садом большой дом, названный «отелем Байрона», — поэт действительно жил в нем, и нынче там английский колледж. С Шильоном связано имен немало, в том числе позднейших. Виктор Гюго бывал здесь (и, кстати, Роллан видал его, когда — пятнадцатилетним — впервые приезжал сюда), живал тут и Чарльз Диккенс. И уже вовсе недавно, год назад, был здесь и знаменитый современник Роллана...

Но беседа продолжается уже не на прогулке, а в комнатах, где на столе я разглядываю с большой экспрессией вылепленную фигурку Ганди за тканьем, а на полу — образец его работы, подаренный Роллану: большой ковер превосходных восточных красок, сотканный с профессиональным мастерством.

Возвращаясь в конце 1931 года с так называемой конференции Круглого Стола в Индию, Махатма Ганди заехал к Роллану — своему европейскому другу, написавшему о нем книгу и одно время уделившему ему немалую долю своей напряженной жизни сердца.

Со всех сторон дом Роллана окружен теннисными площадками. Элегантные юноши с усердием работают ракетками и ногами. Это воспитанники колледжа.

— Когда у меня гостил Ганди, — рассказывает Роллан, — эти юноши не могли удержаться, чтобы не устроить ему «патриотической» демонстрации. Он проходил мимо колледжа, и они из окон спели ему «God save the King».

— Что же Ганди?

Роллан пожимает плечами.

— Он сделал вид, что совершенно ничего не заметил. После этого англичане попросили его прочесть в колледже лекцию о положении Индии.

— Что же Ганди?

— Он согласился с большой охотой, и... — Роллан долго смеется, — мальчуганы проводили его овацией...

Алчность, с какою Роллан хочет почувствовать и словно бы ощутить современную жизнь мира, палит его жаром. Той же весной, в те же дни написал он Горькому, что в области духовной наука в данное время стоит выше всех искусств, что она — высшее искусство и самый мощный творец. «Но мне нужен весь человек, — буквально подчеркивает он, — полнота жизни, действие и мысль, отдельный человек и массы».

Мне кажется, в кратких словах — весь человек... действие и мысль, отдельный человек и массы — превосходно выразилась сама душа Ромена Роллана и его концепция духа.

В беседах, которыми я был осчастливлен, виделось живое воплощение этих слов, когда Роллан говорил об искусстве. Судьбы искусства его захватывали, касались ли они того или другого рода художеств. Я был свидетелем необыкновенной по сосредоточенности реакции Роллана всякий раз, когда речь заходила о художественной жизни Советского Союза. Помню не раз возобновляемые расспросы его о Горьком, о котором он говорил восхищенно — они никогда еще лично не встречались. Помню мотивы разговоров о монументализме, «большой форме» в изобразительном искусстве, об архитектуре новых городов. Дискуссия, возникшая при втором свидании нашем в присутствии известного бельгийского графика Мазрееля, кончилась сожалением, почти жалобой Роллана, что болезнь мешает ему осуществить путешествие в Советский Союз, и тут же настойчиво высказанным желанием, чтобы Мазреель скорее отправился в такую поездку.

Я уезжал из Вильнёва, наполненный богатством впечатлений настолько, что уже вряд ли мог воспринять что-нибудь из красот пышнейшего в мире края. Оставалось сознание, что этим богатством я обязан двум друзьям, ни разу в жизни еще не повидавшимся, — Горькому и Роллану. И оставалось уловленное зрительной памятью синее зеркало озера, синее небо, синий взор Ромена Роллана.

St. Blasien (Schwarzwald),

Pens. «Deutsches Haus».

24.XI.1932

Дорогой Алексей Максимович,

на днях узнал, что вы опять в Сорренто. Здоровы ли вы? Не привезли ли с севера какого-нибудь бронхита?

Надеялся скоро увидеть вас, да вот и этот раз на моем желании приходится поставить крест. Я собираюсь домой, в Ленинград, и уезжаю отсюда 1-го декабря. Результат лечения очень хороший, пневмоторакс протекает гладко, доволен не только я, но и врачи. Дело теперь в сохранении и укреплении этого результата. Если бы я остался на предстоящую зиму здесь, то мне пришлось бы возвращаться в Лен[ин]град весною (так устроено у меня с деньгами), что, конечно, — смертельная беда. Чтобы избежать этого, я и решил ехать сейчас, — на зиму, которая, обычно, в Л[енин]граде не плоха, — а весною (март — май) приехать в Давос, на трехмесячный курс. Такие «курсы», к сожалению, придется проделывать от времени до времени, это неизбежно — особенно при пневмотораксе.

Возвращению своему я очень рад; тут я устали слегка одичал из-за отсутствия товарищей и в атмосфере повального бедствия — национал-социализма. У Бакмейстера (к коему я никакого отношения не имею) националят решительно все — от курьера до «знатнейших» пациентов (там есть какой-то немецкий график, состоящий тоже в этой «рабочей» и «социалистической» партии). Но националят не только «знатные» дома, а решительно каждый пансиончик, и горстка изнуренных людей (бывших рабочих прогоревшей мануфактуры Крафта) прячется в сырых и бесконечных коридорах католических корпусов. Мрак! Да тут, правда, и не может стать иначе — уж слишком отстоялось это местечко как курорт: все делают деньги, а чтобы обеспечить сию профессию — запасаются связями с будущим вероятным хозяином — фашистом.

Так, как я работал прежде — в редакциях, издательстве и пр., — мне сейчас работать нельзя (писать я пишу). Но ведь у нас и воздух-то другой! — и какое движение во всем, какой гул! Я сейчас своей поездке рад, кажется, больше, чем когда-то — своему возвращению из плена. Правда — я ведь поправился, и здоровье ощущается мной как счастливый дар...

Значит, я вас опять долго не увижу, дорогой Алексей Максимович. Для вас я в числе многих, которым вы, так или иначе, помогли. Но для меня — вы — такой помощник, какого у меня не было и не будет. Поэтому у меня всегда потребность — поблагодарить вас как-нибудь получше. К сожалению, «получше» не получается!

Ив[ан] Ив[анович] Греков сделал однажды смелую и эффектную операцию одной 20-летней девушке, развитие которой остановилось лет с 14-ти. Беда состояла в том, что тазобедренные суставы пациентки были посажены чересчур близко друг к другу. Греков выдолбил в тазу новые места для бедровых костей и расставил, посадил их шире. Девушка поправилась. Года через три Греков получил от нее письмо. Она сообщала, что за это время выросла на шесть дюймов, год назад вышла замуж и недавно родила! К письму прилагались две фотографии его авторши — до операции и после, уже с ребенком...

Я не хотел бы проводить полной параллели между этой счастливицей и собою (аналогия не во всем была бы в мою пользу, особенно там, где говорится об... остановившемся развитии девушки). Но вы помогали мне всегда радикально, как Греков. И вот мне приходит на ум послать вам две своих фотографии: до Давоса и после. Если бы после Давоса я был снят во весь рост... впрочем, тут аналогия опять может стать сомнительной!

Я уезжаю отсюда в Берлин, где пробуду со 2-го до 12-го декабря. Как всегда, я был бы счастлив получить от вас несколько строк. Если вы вздумаете ответить в Берлин, вот мой адрес: Berlin W. 15, Fasanenstr., 31, Pension Korber. В Питере мой адрес прежний (Ленинград, 28, просп. Володарского, 33, кв. 13), потому что переезд в Детское, где мне, конечно, будет легче и лучше жить, пока не состоялся из-за отсутствия квартиры. К тому же тяжело заболела жена, на которой лежали все заботы о переезде. Еду я с хорошим чувством, надеясь, что зимой мне ничего не повредит, ни наши жилищные беды, ни другие недостачи и трудности.

Жму вам крепко руку, дорогой Алексей Максимович, желаю здоровья и всего хорошего.

Преданный вам ваш

К. Федин

(Сорренто. 30 ноября 1932 г.)

К. Федину

Третьего дня послал вам книжку, а ответить на письмо удосужился только, вот, сегодня. Воет ветер, как 16 тысяч кошек, изнемогающих от любовной страсти, стреляют двери, на чердаке возятся крысы, второй день не получаю московских газет, какие-то черти клетчатые прислали сегодня две толстущих рукописи и одну — не очень. Когда я буду их читать? Нет у меня времени! И — охоты нет рукописи читать! Начитался я, довольно!

Пожаловался и — стало легче. Не знаю, получали ли вы московскую прессу и знаете ли о «новых веяниях» в литературе? О пленуме Оргкомитета и прочих событиях, кои угрожают весьма интересными и культурно ценными результатами? Подробно писать об этом я не стану. Вы сами увидите, в чем дело. Лично мне оживление в области нашей кажется весьма серьезным и глубоким. Конечно, есть люди, которые попытаются измельчить и скомпрометировать это оживление, — я говорю не о «рапповцах», которые, к сожалению, внутренно разбиты и раскололись, но могли бы сделать много доброго по новой линии, если б не этот «раскол».