Константин Федин – Горький среди нас (страница 36)
Он всегда считал, что я учился в каком-то германском университете. Бог его знает, откуда он это взял! Может быть, он это придумал, чтобы увеличить любопытство бельгийского читателя к молодому русскому рассказчику; возможно, что мое долгое пребывание в Баварии, Саксонии, Силезии было подменено в его памяти чьими-то германскими университетами; а может быть, это из тех случайностей, по каким он, например, Зильбера настойчиво называл Зильбером даже после того, как тот начал подписываться Кавериным.
В самом начале переписки со мной на мое заявление, что «писать очень трудно», Горький ответил:
«Писать очень трудно» — это превосходный и мудрый лозунг. Не отступайте от него, и — все пойдет хорошо. С этим лозунгом — один и верный путь — к совершенству».
Приведя этот лозунг в своей статье и, при случае, повторяя его, Горький дал повод говорить о нем как о своеобразном приветствии и сам легко поверил в это, после чего пошел слух, что мы разговариваем так, как изобразил Горький: «С добрым утром, брат во Серапионе. Писать очень трудно!»
В его идеализации молодых литераторов скрывались, конечно, дальновидные педагогические намерения. Но склонность наделять нас чертами романтиков отвечала его собственному романтизму. Ему страшно хотелось сделать нас красочнее, чем мы были.
Сам — мастер жизни, создатель небывалой биографии Максима Горького, он удивлялся нашим биографиям, и его забавляла возможность сделать их более пышными и замысловатыми.
Вопрос о биографии писателя поднимался в нашей среде до принципа методологического. Об этом писала критика формальной школы: какой должна быть биография писателя, сколько биографий надлежит иметь писателю — одну, две или, может быть, более? В этом не было ничего анекдотичного, ибо прошлое русской литературы показало сложнейший пример Льва Толстого, который, кроме писательской биографии, обладал биографией помещика, педагога, боролся за биографию пахаря и ремесленника, стремясь подавить, разрушить традиционное, кабинетно-книжное течение литературной жизни, заменив его подвигом труженического жития. Разнообразие подобных примеров в нашей истории велико: Чехов был врачом, Лермонтов — офицером, Салтыков — чиновником, Кольцов — прасолом, Горъкий испробовал не две и не три профессии, далеких от литературы, как бухгалтерия от музыки.
Иметь вторую биографию, чтобы питать ею первую, — это означало черпать знание жизни не за счет писательской профессии, а вне литературной среды, вне книжных представлений. Воззрение это обязывало нас быть крестьянином, инженером, путешественником, рабочим — кем угодно, в надежде таким путем добиться обогащения и возможного совершенства литературного труда.
Такой обогатительный метод недостаточно ценил самую сущность писателя — его мысленный взор, воображение — и невольно предавал земле важнейшую задачу, стоявшую перед революционным поколением русских писателей, — задачу усвоения культуры.
С биографиями у нас обстояло роскошно. Напечатав несколько рассказов, «серапионы» тотчас выступили со своими жизнеописаниями, и одно перечисление профессий, испробованных столь молодыми людьми, сделало номер журнала «Литературные записки», где появились автобиографии, сказочно увлекательным.
Но как обстояло с культурой?
Поколение войны и революции должно было сменять своих предшественников. Старая Россия уходила быстро и безвозвратно. Мы понимали, что нельзя являться на ее место голыми. Мы обязаны были дать нечто новое. Но ничто новое не может возникнуть самопроизвольно, и какова же была наша культура рядом с культурой наших предшественников?
Ленин дал сжато выраженную формулу отношения к наследию, к познаниям, накопленным в прошлом: «Хранить наследство — вовсе не значит еще ограничиваться наследством».
Мы были достаточно культурны, чтобы хранить наследство, чтобы с необходимым разумением пользоваться готовым. Но для того, чтобы не ограничиваться хранением, чтобы воздвигать здание выше — какими силами мы обладали?
Я беру только одну группу наших предшественников, явившихся к эпохе революции зрелыми художниками, — символистов, и только одну, второстепенную область их работы — переводческую. Благодаря труду трех поэтов — Брюсова, Блока, Бальмонта —в обиход русской художественной культуры вошли такие новые для нас мировые понятия, как Верхарн и поэзия Армении, Эдгар По и Руставели, зазвучали такие имена, как Уитмен и Уайльд, предстали обновленными доктор Фауст и Гейне, Шелли, Кальдерон и Грильпарцер.
Если взять столь обширное понятие в нашем художественном сознании, как Скандинавия, скандинавские литературы, то мы обязаны этим понятием всего двум-трем переводчикам, среди них А. В. Ганзен и К. М. Жихаревой. Максимилиан Волошин блестяще оценил одну из заслуг Федора Сологуба, благодаря которому «Верлен стал русским поэтом». Разительно много может сделать один человек, и как мало надо, чтобы лишиться невозместимой ценности: стоит только потерять этого одного человека. Михаил Лозинский, с его виртуозным стихом и верным чувством прозы, пополняя и совершенствуя долгие годы наше знание испанцев, французов, англичан, вдруг, изучив иранский язык, упрочил бессмертие Фирдоуси в языке русском, а затем заново открыл нам «Божественную комедию» Данте.
Русская культура славится не одними уникальными явлениями, число коих велико, но широтою всего круга дарований, обогащавших наше представление о мире.
Издательством «Всемирная литература» Горький объединил около ста писателей — переводчиков западных литератур и почти пятьдесят знатоков Востока. Эта армия культуры тысячами книг, которые ей предстояло выпускать, действительно могла повести сражение, намеченное Горьким в издательской декларации, кончавшейся словами:
«Да вспомнят люди на празднике зверя и скота обо всем истинно-человеческом, чему века служили, чему учили мир гении и таланты».
История предложила молодым писателям принять наследство из сильных рук. Вот почему Горький был крайне серьезен в своем отношении к нам. Его переписка с нами состоит из терпеливых подталкиваний к работе и работе. Он ждал от нас не вторых и не третьих биографий, которые могли быть без труда и даже с удовольствием придуманы им или нами, но — естественно — биографии русского писателя большой культуры.
В середине двадцатых годов я дважды подолгу жил в глубине Дорогобужского уезда. Охота в живописных, нетронутых лесах, рыбная ловля в отдохновенных заводях маленьких притоков Угры, деревенские лица и деревенские дела — все это опутывалось покровом обычной простоты, давало отдых чувствам и предпочитало невмешательство ума. Дом моего друга Соколова-Микитова был населен аксаковским духом обожания природы. Здесь не могло быть и следа барства, но труд был несложен, его спокойствие и благодушие вырастали из его неизбежности. Земля все объясняла, не всегда убеждая своими объяснениями. По контрасту с окружающей тишиною мы заводили разговоры о пережитом в далеких путешествиях на Запад и Восток и, расставив под вечер жерлицы на щук, оглашали безвестные берега Невестницы именами Лондона и Александретты, Нюрнберга и Афона, Дрездена и Стамбула.
Но тем более властно заполнялось воображение окружающим миром, когда, оглянувшись на отходящую в сумрак природу и услышав отчетливый вечерний разговор, который вдруг доскользнул по реке из деревни, мы возвращались туда, где находились.
Смоленщину в те годы обуревала жгучая горячка: с настойчивостью воды, рассочившей плотину, крестьяне уползали из деревень на хутора. Получив иной раз самый захудалый участок на болоте или в лесном сплошняке, отрубник бежал к себе в глушь и яростно, не щадя пота, копал канавы, чтобы осушить землишку, или корчевал лес, заваливая чем попало всякие следы дорог, которые могли привести стороннего человека на обособившееся хозяйство. Мысли об устройстве своей жизни особливо от общества лежали подколодным пластом в сознании хуторян. Повернуть эти мысли, разворошить так, чтобы хуторянин взглянул на себя обновленным глазом, казалось, было нельзя. Всякие разноцветные оттенки имели эти мысли, но главная и самая неподвижная из них состояла в том, что хутор непременно должен наделить человека счастьем.
Меня интересовала не социальная сторона явления, а биологическая, скрытая, интимная — сокровенность чувств хуторянина, цепкость его надежд, его ожидание сказки, родом своим вышедшей из лесной глуши и манившей человека назад, в глушь. Среди хуторских чаяний возникали дикие, почти величественные уродства, пройти мимо них не мог бы ни один художник, и повестью «Трансвааль» я отдал им должное в своей книге о деревне.
Горький в то время производил тщательную работу освобождения своей памяти от огромного груза былья. Одна за другой выходили его книги с рассказами о былом, воспоминаниями, заметками из дневников. Российский человек, с которым прожиты были давние годы странствий по дорогам Родины, заново проходил мимо Горького в его соррентском уединении. Никогда еще Горький не давал такого обилия портретов, никогда с такой привязанностью не писал картин русского жанра, никогда так многокрасочно не показывал окостенения противоречий в старом русском укладе — борьбу мечты с мерзостью, как в эту плодотворную пору прощания с прошлой жизнью. Магнит России действовал неотвратимо, не было силы в мире, которая способна была бы оторвать от этого магнита талант Горького, и любой русский вопрос, любая русская тема засасывала его в рассуждения и споры, как в водоворот. Он писал с усладой и влюбленностью, и его письма в эти годы — настоящая музыка страсти...