реклама
Бургер менюБургер меню

Константин Азадовский – Жизнь и труды Марка Азадовского. Книга II (страница 36)

18

Как видно, дело Карельского института обошло М. К. стороной; его участие в работе института не вызвало у следователей НКВД особого интереса. Впрочем, дело вполне могло обернуться иначе, ведь научные связи молодых фольклористов Ленинградского университета и Фольклорной комиссии Института этнографии с петрозаводскими краеведами в середине 1930‑х гг. были – благодаря М. К.! – надежно и прочно налажены. К тому же М. К. был ранее связан с Каарле Кроном, переписывался с ним, выпустил при его поддержке в Хельсинки свою книгу…

Описывая разгром Карельского института в 1937 г., современный историк сообщает:

В вину краеведам вменялись «вредительские связи» с финскими «фашистскими» историками и лингвистами <…>. Свою роль сыграло и обнаружение в фольклорном архиве КНИИК «контрреволюционных материалов» – антисоветских частушек, анекдотов, песен, собранных карельскими исследователями совместно с фольклорной группой Ленинградского института антропологии и этнографии Академии наук СССР под руководством профессора М. К. Азадовского. О подлинном характере «контрреволюционных материалов» судить сложно, так как данные улики из материалов уголовных дел исчезли еще в советское время20.

Известно, что во времена кровавых катаклизмов и жестоких исторических потрясений проявляется нравственная суть человека: его жизнестойкость, сопротивляемость, интеллигентность. Людей эпохи 1937‑го следует оценивать не столько по степени их запуганности, осторожности и подавленности, сколько по способности внутренне противостоять террору.

Что сказать о М. К.? Боялся ли он, ожидал ли репрессий? Странно было бы утверждать, что не боялся. Страхом и ужасом были охвачены тогда все поголовно, и вряд ли М. К. представлял собой героическое исключение. Вспоминая о тех годах, Л. В. рассказывала, как они с М. К. в ужасе просыпались ночью, когда к дому подъезжала машина.

«Сказать, что 1937 год был ужасен, – мало, – вспоминает Людмила Миклашевская, – ужасен был каждый день и каждый час этого года»21. Чтобы не поддаться страху и не впасть в отчаяние, нужно было обладать волевыми качествами – стойкостью, способностью к сопротивлению, умением сосредоточиться на своем деле.

У М. К. были, конечно, основания для тревоги. Он знал, что́ могут ему «припомнить» органы НКВД: эсеровское прошлое, антибольшевистские выступления 1917 г., пребывание в Томске в период Директории Колчака… И, конечно же, близость к людям, уже попавшим в жернова карательной машины, – их число стремительно возрастало. Чувствуя себя уязвимым, он, безусловно, опасался, что его тоже «возьмут». И, ожидая этого, пытался себя обезопасить. Всякий раз, узнав об аресте человека, с которым он дружил или был связан общей работой, М. К. просматривал свой архив и уничтожал письма, рукописи, книги с дарственными надписями и другие «улики». Это был страх не только за самого себя, но и за Л. В., родных в Иркутске, судьбу своих работ…

Бумаги сжигались в печке на улице Герцена. Хорошо знавший цену историко-литературного материала, М. К. страдал, предавая сожжению тот или иной документ. Необходимость уничтожать письма, рукописи и даже книги была для него нравственной пыткой. Об этом рассказывала Л. В. «Я совершаю преступление, – говорил, по ее словам, М. К., отправляя в огонь письма Исаака Гольдберга, – сжигаю историю сибирской литературы последних двадцати лет».

И наконец, вопрос, которого нельзя не коснуться: как он воспринимал то, что происходило в стране? Сознавал ли всю глубину постигшей ее катастрофы? Был ли (и в какой степени) ослеплен потоком пропагандистской лжи? Понимал ли цинизм и фальшь московских процессов? Л. В. утверждала, что М. К., как и большинство советских людей в 1930‑е гг., не представлял себе подлинного масштаба репрессий. «Мы догадывались, но не знали», – говорила Л. В. Могло ли быть иначе? Кто мог тогда знать доподлинно, что творится в застенках НКВД! Думается, что сама структура советской государственно-карательной пирамиды представлялась М. К., как и большинству его современников, в упрощенном виде. «Он вообще идеализировал Сталина», – обмолвилась однажды Л. В.

Анализируя природу страха, Даниил Гранин писал, что 1937 год породил в стране массовый ужас, исказивший сознание народа. Люди пассивно подчинялись судьбе: робко, не решаясь настаивать, «просили за своих <…> избегали встречаться в компаниях»22; всеобщая подозрительность приобрела маниакальный характер. Что оставалось делать в таких условиях филологу-гуманитарию, воспитанному в традициях «старой русской интеллигенции» и бесконечно преданному науке?

Известные нам свидетельства говорят о том, что М. К. – внутренне – не стал «жертвой Системы». Не подчинился ей полностью, не был раздавлен и сломлен. Он умел находить в себе душевные силы для самосохранения, черпая их в непрерывной работе, поддержке со стороны Л. В. и близких друзей. И еще, возможно, – в свойственном ему идеализме, не допускающем мысли о полном торжестве зла.

В разгар Большого террора он продолжал делать то единственное, что ему оставалось: руководил ленинградскими фольклористами, читал лекции в университете, занимался наукой. Убежденный в том, что это следует делать при любых обстоятельствах, он ходил на заседания в Институт антропологии и этнографии, в архив и библиотеку, спешил выполнять свои договорные обязательства. Принимал посильное участие в пушкинском юбилее.

Он не очерствел, не стал равнодушным к судьбе своих знакомых и близких, оказавшихся в отчаянном положении. Не отказывался протянуть им руку помощи. Пытался, например, сказать свое слово в защиту Оксмана. Сохранилась написанная им «характеристика», отправленная в Москву (неясно, по какому адресу). Приводим часть этого документа (дата: 15 декабря 1939 г.):

Я знаю ОКСМАНА с 1915 года. Мы познакомились в университете, когда он был еще студентом, а я – оставленным при университете для подготовки к профессорскому званию.

С тех пор, в течение двадцати пяти лет, его деятельность, за вычетом немногих лет, когда мы оба отсутствовали из Ленинграда, прошла на моих глазах. Я был свидетелем его научного роста, который можно назвать изумительным, – и очень скоро не только многие из его сверстников, но и из нас, его старших товарищей, почувствовали себя отставшими рядом с ним.

Я считаю Ю. Г. ОКСМАНА одним из крупнейших историков литературы. Современные литературоведы, по большей части, являются отдельными специалистами (по тому или иному писателю, по той или иной эпохе, по какому-либо направлению в литературе) – Ю. Г. ОКСМАН владеет в совершенстве всем материалом истории русской литературы. Он – общепризнанный, выдающийся пушкинист – но в равной мере он может быть назван тургеневистом, выдающимся знатоком Добролюбова, а также декабристов, литературы 60‑х годов, эпохи 40‑х годов, особенно Герцена и Белинского, истории революционного движения. Трудно перечислить хотя бы главнейшие факты, которые он впервые открыл и ввел в науку. Его издание стихотворений Рылеева составило эпоху в изучении декабристской поэзии. Вместе с тем, это издание является одним из лучших образцов (лично я думаю даже: непревзойденным образцом) советской текстологии, по тщательности, по тонкому анализу, направленному на удаление всех элементов, вызванных цензурным вмешательством, по умелым реконструкциям. Примечания же в своей совокупности составляют единое и цельное исследование. Такого же типа и такого же значения его комментарий к сочинениям Тургенева и др. Таким же образцовым изданием, занимающим первое место среди всех декабристоведческих публикаций последнего времени, – его публикация следственного дела о восстании Черниговского полка с замечательным историографическим предисловием. <…>

Я знаю Ю. Г. ОКСМАНА и как общественного деятеля, как педагога, как учителя ряда талантливых современных литературоведов, как исключительного организатора. В моих глазах он всегда был одним из ярких представителей советской науки, человеком, прекрасно понимавшим, что только Советская Власть дала ему возможность так рано и так полно раскрыться во всей широте и силе его таланта.

Я не могу допустить мысли, чтобы он в какой-либо степени мог быть замешан в каком-нибудь контрреволюционном деянии. Весь склад его натуры, вся его деятельность, весь строй его убеждений глубоко противоречат такому предположению. <…>

Он был враг всякой халтуры, всякой небрежности и безответственности к работе. Все это в соединении с некоторой резкостью его характера, с абсолютным неумением сглаживать острые углы в общении с людьми, – все это часто создавало ему многочисленных врагов, из которых некоторые, как это известно очень многим, не стеснялись никакими средствами в борьбе с ним23.

Среди тех, кто хлопотал в те годы за Оксмана, были также В. Шкловский, В. Каверин, Д. Якубович, О. Цехновицер, Б. Эйхенбаум, В. Гиппиус, Е. Тарле, В. Жирмунский, И. Зильберштейн – ученые и писатели, не до конца ослепленные страхом. Другое дело, что их заявления, направленные руководству НКВД и Генпрокуратуры, как и в различные правительственные и общественные организации, никак не могли облегчить, тем более изменить положение осужденного. Но сегодня, много десятилетий спустя, они дают нам право судить об их позиции – гражданской и человеческой.