18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Венедикт Ерофеев и о Венедикте Ерофееве (страница 40)

18

Но, пожалуй, самое главное, что может предъявить Ерофеев, – это русский язык. Чудо, пронесенное через советскую мясорубку в такой чистоте, что отборно-грязный мат звучит как псалмопение. Сколько, однако, наших литераторов (в том числе «инородцев», в том числе с других берегов) клянутся на верность этому языку. И как-то никому не приходит в голову проводить особую параллель между языком и его носителем – народом, который не очень торопится приступать к «национальному возрождению». И правильно, что не приходит. Народ и язык существуют вполне отдельно…

…Далее – в согласии со схемой – душе демонстрируют рай. Рай Венички – благословенные Петушки, где не молкнет пение и не отцветает жасмин; город, где живут два его ангела – женщина и ребенок. Два простых, но абсолютных символа. Именно в этой части поэмы в первый и в единственный раз звучит слово «Эдем» – в сниженно-ерофеевском стиле («в мелких завитках – весь – влажный и содрогающийся вход в Эдем», 47) – но все же Эдем; слово произнесено, и жасмин с птичками – отсылка довольно прозрачная. Возлюбленная Венички – блудница; и, наверное, темой отдельного филологического этюда могут стать средства, с помощью которых Ерофеев пишет возвышенный, воздушный, безо всяких кавычек прекрасный образ обычной подмосковной бляди. «А она – смеялась. А она – подошла к столу и выпила, залпом, еще сто пятьдесят, ибо она была совершенна, а совершенству нет предела» (45–46). Или: «Зато вся она соткана из неги и ароматов. Ее не лапать и не бить по ебалу – ее вдыхать надо. Я как-то попробовал сосчитать все ее сокровенные изгибы, и не мог сосчитать – дошел до двадцати семи и так забалдел от истомы, что выпил зубровки и бросил счет, не окончив» (47). Прием, впрочем, почти всегда один: предельно сниженная фактура в предельно возвышенном контексте (или наоборот). Прием один, но выполняется всякий раз с огромным вкусом, а кроме того – существует в поле величайшего трагического напряжения поэмы.

И особо сильно это напряжение в сценах «рая», в чем есть, наверное, какая-то отдельная эстетическая справедливость. И еще сильнее трагизм – при описании другой части рая, где живет ребенок, которому Веничка везет-везет, но никак не может привезти два стакана орехов. У ребенка есть мать, она едва мелькнет в тексте, и у словоохотливого Ерофеева не найдется для нее пары сочувственных строк. Это очень жестоко, но и очень честно – перед российским стилем жизни.

У ребенка, наверное, есть имя, но мы его не узнаём (как не узнаём и имени блудницы: это просто сын и женщина). В тот момент, когда Веничка приходит к сыну, тот тяжело болен и лежит в постели. Собственно, единственно толковая информация о нем состоит в следующем: «Самый пухлый и самый кроткий из всех младенцев. Он знает букву „Ю“ и за это ждет от меня орехов. Кому из нас в три года была знакома буква „Ю“? Никому; вы и теперь-то ее толком не знаете…» (38).

Какая-то мистическая сентиментальность… знание «Ю»… тайное знание, ребенок, причастный тайнам того, что сокрыто за «Ю» – некоей чужестранкой в русском алфавите. Эта «Ю» до удивительности трогательна и тревожна. Эта «Ю», может быть, главная личная ценность Венички – не из тех, что он доверяет Господу, а та, что остается только для него самого. Именно «Ю», «густая красная буква „Ю“» (122), будет последним, что вспыхнет на последних строчках поэмы в угасающем разуме героя, – «с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду».

В Петушки, в рай, отправляется каждую пятницу – вот уже больше трех месяцев – Веничка Ерофеев: туда, где его ждет ребенок, знающий «Ю», и где в одиннадцать часов (евангельский час, пришедшие в который последними становятся первыми) его ждет на перроне женщина.

После рая душе показывают ад; он занимает больше половины поэмы и начинается, по моим расчетам, в главе «43‐й километр – Храпуново» с эпизода воровства: возвратившись из тамбура в вагон, Веничка обнаруживает, что у него украли ополовиненную четвертинку. Знак – если учитывать роль алкоголя в «М – П» – знаменательный. Да кроме того: не просто украли, а украли у доверчивого, понадеявшегося на совестливость людскую: Веничка не спрятал четвертинку в чемоданчик, а оставил на лавочке… Тут же рассказчик предупреждает, что повествование с этой точки меняет характер: «Черт знает (именно черт. – В. К.), в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары, все были стихотворения в прозе, как у Ивана Тургенева… Теперь начинается детективная повесть» (59).

В аде поэмы как бы три круга.

Первый – население вагона, как бы те представители России, с которыми Ерофееву приходится коротать железнодорожное время. Я уже указывал, что особого человеколюбия в поэме нет. И эти очень немногочисленные персонажи – пусть нет к ним у Венички ненависти или презрения, но и сочувствия как бы нет: ровное безразличие к собутыльнику (это очень наша категория – собутыльник: краткое соратничество по пьянке и ни следа в памяти). Персонажи, кроме того, как на подбор: кто кривой, кто косой, кто пришибленный, кто просто дебиловатый. Та незначительная информация, которую они о себе сообщат, и те историйки, которые они расскажут, вполне адекватны: есть, допустим, женщина, которой выбили четыре зуба «за Пушкина». Символ не самый сильный, но вполне прозрачный. Или история о том, как председатель колхоза «напысал» на пол. В общем, незатейливость, серость и убогость отечественного бытия: как бы даже что-то вроде «обличительной традиции». Этот круг – самый мягкий.

Второй – менее очевидный и более интересный; как рассказчик унижал соседей по комнате через не-деяние, не-объявление о «…ать» и «…ать», так этот круг утверждается через отсутствие. Чего?

Когда население вагона, каждый со своим стаканом, собирается-таки у лавочки Ерофеева, начинается, разумеется, треп: пьяные разговоры, легендарный наш душеотвод. И тут, казалось бы, вступить в силу нерушимому мифу: пьяные россияне, за водкой и портвейном, на кухне и в вагоне говорят о высоких материях, а самая высокая из материй – Россия. Пьяный треп и диспут о судьбах родины – почти синонимы. Тем более логично было бы ожидать отработки этого мифа, что Веничка Ерофеев – как бы звезда андеграунда, для которого кухонные споры о русском пути – едва ли не основной символ.

Но в разговоре наших героев тема России только мелькнет, обозначенная именами Куприна, Горького, Чехова и Модеста Мусоргского (все о том же – кто как пил), и пропадет сразу. А центральный Веничкин монолог этой части поэмы – кажется даже, что демонстративно, – посвящен загранице. Америке, в которой нет негров. Италии, в которой все либо поют, либо рисуют. Франции, в которой Веничку выгнали из Сорбонны, узнав, что он из Сибири, но как феномену ему присущ всего лишь самовозрастающий Логос… И как бы нет никакой Сибири и никакой России. Создается тревожное ощущение пустоты, не-существования (тем более что в эстетике 1970‐го и заграницы-то никакой не существовало; и она была равна небытию). О России – и не говорят! – а Россия между тем, та Россия, что кочует по снам, легендам и страницам книг, и существует-то только в пространстве разговора, в процессе говорения. Россия – исключительно ментальна. Вот уж что миф, так это реальное существование нашей страны.

И наконец, третий круг – «революция в Елисейково»; прозрачная модель – нет, не столько большевистского переворота, сколько обобщенного «русского бунта». Здесь – небеспощадного: приключения веселых пьяниц, объявляющих войну Норвегии и сажающих в плен сарая пьяного же председателя сельсовета, насквозь комичны. Но уж бессмысленны – на всю катушку. И навязчивое нагнетание слишком знакомых мотивов (четырнадцать тезисов, четыре расширенных Пленума, упразднение «какой-нибудь» буквы (скажем, «Ю»), передвижение стрелки часов на два часа вперед «или на полтора назад, все равно, только бы куда передвинуть» (93) и т. д. и т. п.) порождает плоско-социологические ассоциации: вот так делалась история страны, у которой теперь нет истории, которой самой теперь нет. И что важно – делалось весело.

Но после прохождения, нет, вернее, после прокручивания перед глазами читателя трех этих «кругов» Веничка действительно вступает – уже в настоящие, а не в мемуарные – круги ада (происходит это в той точке композиции, когда герой должен был допиться – и допился-таки – до чертей; и если в начале поэмы алкоголь был на стороне Венички, не пуская его к Кремлю, то теперь он не пускает его в Петушки.

К этому моменту, видимо, судьба Веничкиной души уже решена, уже определена ее сороковая ступенька. Мы знаем, какой страшный ее ждал конец. И символика чисел говорила об этом: Веничка путешествует в Петушки по пятницам, и это его тринадцатая пятница. Пятница и 13 – традиционные знаки неблагополучия. Известно, например, что когда на пятницу выпадает тринадцатое число, в эту ночь встают из могил зомби. Да и другое предупреждение Веничке было: «„Не в радость обратятся тебе эти тринадцать глотков“, – подумал я, делая тринадцатый глоток» (38).

Когда Веничка приедет – не в Петушки, а в Москву, так и не пустили его в рай, – он встретит на улице страшную четверку (четыре всадника тьмы?) и, убегая от нее в ночном ужасном пейзаже, окажется наконец у Кремля – символа ада, – и ад восторжествует, и распластается в глазах густая красная «Ю»…