Коллектив авторов – Венедикт Ерофеев и о Венедикте Ерофееве (страница 32)
Характерно, что после сцены с контролерами герой обращается к разным людям в вагоне с вопросами, но те в ответ называют его то ребенком («от горшка два вершка, а уже рассуждать научился»), то женщиной («Куда тебе ехать, милая странница?»), то офицером («…товарищ старший лейтенант»). То есть к нему обращаются, называя его по очереди именами всех его «спутников»: внучка, женщины, декабриста (в последнем случае по ассоциации «декабрист – офицер»). Тем самым подтверждается, что все эти образы являются масками самого героя.
Итак, в мотиве триединства вновь проявляется характерное для повести слияние низкого и высокого: проекция на образ Христа подкрепляется, с одной стороны, многоплановостью личности героя, его самоанализом, а с другой – галлюцинациями, сцеплением реальности и бреда в сознании пьяного героя.
Наконец, один из аспектов мотива триединства связан с отношением героя к детям. Через всю повесть проходит тема умирающих детей. Она начинается уже в первой главе упоминанием царевича Дмитрия (которое впоследствии подкрепляется целым рядом отсылок к «Борису Годунову»). Далее эта тема возникает в разговоре героя с больным сыном: и в «поросячьей фарандоле», которую напевает герой, и в прямом обращении к сыну («Ты… знаешь что, мальчик! Ты не умирай!»), и, наконец, в песенке «Раз-два-туфли-надень-ка…», содержащей, как мы видели, перифразу слов «встань и иди», т. е. намек на смерть и воскресение. Мертвые дети упомянуты в сцене с контролерами («два маленьких мальчика… были насмерть раздавлены…»). В характерном для повести «обращении» эта же тема возникает в одной из последних сцен повести – рассказе героя о человеке, попавшем под поезд, над которым смеялись дети.
Другая сторона темы детей связана с образом ангелов, к которым герой обращается на протяжении всей повести. Этот образ также ассоциируется со смертью: ср. популярное представление о том, что ангелы – это умершие дети. Эта связь осознается героем повести, который ставит в один ряд «вечно живущих ангелов и умирающих детей». В начале повести герой прямо отождествляет сына с ангелом («Это ангелы мне напомнили о гостинцах, потому что те, для кого они куплены, сами напоминают ангелов»).
Значение этой темы раскрывается в финальной сцене распятия, когда, в момент гибели, перед глазами героя возникает «густая, красная буква „Ю“», – единственная буква, которую знает его четырехлетний сын. Иными словами, в момент гибели герой отождествляет себя с сыном. Это отождествление подкрепляется всем мотивом умирающих детей и, в частности, прямым предсказанием гибели героя-ребенка, сделанном в его словах, обращенных к ангелам: «…и меня сонного удавят, как мальчика? Или зарежут, как девочку?» Эти слова, намекающие, в инверсированном виде, на судьбу царевича Дмитрия и детей Бориса, оказываются пророчеством: героя действительно «удавили» (душили за горло) и «зарезали». Отметим, что мотив удушения за горло много раз возникает в повести.
Итак, герой повести выступает в двух ипостасях. Во-первых, как
Билет от Петушков в одну сторону[768]
Лицо из толпы, судьба, каких много; к тому же о нем мало что известно. Крутится парень по свету – наверно, куда-то не попал или чего-то не кончил, вот и работает руками, копает землю, кладет кабель. Хочет чего-то больше, но пока выходит меньше, так что где-то начинает пить; обычное дело.
Но именно на этот раз необычное.
Известно, что возможности творческого вдохновения бесконечны. Литература может возникнуть из чего угодно.
писала Ахматова. Унижение, неудача, ярость, безумие, граница гибели – а не достаток, равновесие, гармония, ясность – благоприятствуют великим творениям; так уж оно есть, и все тут.
Наш Веничка (трудно называть его иначе, раз он сам – с самим собой разговаривая – подсовывает эту фамильярную форму) был, должно быть, – а может, и сейчас там? – почти на самом дне, чтобы вот так, «Москвой – Петушками», выстрелить ввысь. Должно быть, опускался все ниже и ниже, по всем кругам пьянчужного пеклишка, чтобы, по неизученным законам отдачи и восприятия литературы, наделить нас радостью и очищением. Должно быть, поселился по-горьковски, на дне, среди людских отрепьев и уродов, которых могли бы изобразить Гойя или Босх, а описать Достоевский. И, более того, должно быть – и наверняка! – он нашел в этом удовлетворение, полюбил это и с ним отождествился. «Я вам объясню, – говорил, словно за Ерофеева, „человек из подполья“, созданный Достоевским, –
наслаждение тут было именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтоб переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому, что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что».
Так, значит, выхода нет – нет, кроме этой единственной последней инстанции отчаявшихся: литературы. Только ею можно оттолкнуться от дна. Свидетельствуя о нем и отвергая его, принимая как свое и отделяясь властным жестом руки, которая не дрожит, когда держит перо.
Надо пуститься в дорогу, в соответствии с одной из старейших русских и мировых традиций. Из Москвы, с Курского вокзала – в отстоящие за сто с лишним километров Петушки. И сначала эта дорога будет что ни на есть реальной, прямо из жизни. Все сходится: есть и такой вокзал, и такая линия электрички на Владимир, и все эти остановки по пути; а в конце – эти самые Петушки. И кружат туда и обратно подмосковные электрички, набитые всосанными и высосанными столицей сонными, усталыми людьми с рюкзаками, кошелками и корзинами. То гитара затренькает, то кто-то что-то запоет, впрочем, под нос; только жужжат приглушенные – и тоже, верно, не всегда трезвые – разговорчики, а ускорение и замедление поезда, стук отворяемых и захлопывающихся дверей, прилив и отлив людей отобьют, словно метроном, тот особый ритм путешествия, который несет повесть Ерофеева.
Да, но под эту обычайность путешествия, как готовая взорваться мина, подложена пьяная расшатанность, невозможность усидеть на месте, инстинктивная надежда, что «чем дальше, тем лучше», что где-то там наверняка случится то, что здесь совершиться не может.
И значит – возносясь еще выше – это судорожный побег к свободе, возможной лишь – что и обнаружится – именно как освобождение от московского окружения: купить билет и довериться поезду. И тот факт, что нечто написано, и само то, чтó написано, – все это будет актом свободы, вымечтанным апогеем которой должна стать конечная станция. Вероятно, ирония судьбы. А как же иначе?
Кроме того, путешествие по традиции для того и существует, чтобы свободно разматывать клубок размышлений, чтобы укладывать его соразмерно движущимся за окном панорамам, чтобы постоянно быть здесь и там, соединяться с окружением и отделяться от него, встречать случайных спутников и прощаться. Эта ситуация-форма, вместительная и гибкая, в которую издавна вкладывали все, что возможно, из жизни и из отношения к ней.
И вот на ста с лишним километрах неустанными накатами волн творится пьяная мистерия, объединяющая ангелов, бесов, женщин, предков, сибирских негров, моряков Седьмого флота и декабристов – с Пушкиным, Фаустом, Чемберленом и Циранкевичем (разумеется, рвущим себе волосы на голове), а также с коктейлями «Дух Женевы» и «Сучий потрох», не говоря уж о Эболи, Каноссе и Рубиконе. Здесь названа только частичка вселенной – полной, как земля, небо и четыре стихии, между которыми Веничка возносится и падает вместе с нами. Это можно было бы не только описать, но и сыграть, станцевать, нарисовать, спеть – все равно. Волна горячечного бреда несет нас так стихийно, словно мы оказались в самом нутре у Венички; контуры мира безошибочно улавливаются нетрезвым глазом, ритм предложений ломается каденциями икоты, последовательность приливов и отливов очередных образов соответствует физиологии подпрыгивающего к горлу и затем летящего вниз, как в скоростном лифте, желудка. Ибо сама эта натуральность мнима! По существу, перед нами подлинное произведение высокого искусства, и пусть же нас не обманывает и не склоняет к легкомысленному пренебрежению мнимая расхристанность. Это народная мистерия и воздвигнутая на великой метафоре притча о поисках неисполнимого, о тщетной погоне за идеалом, завершающаяся кафкианским – холодным и безжалостным – ударом. Над небольшой по размерам книжкой витает дух великой русской литературы.