Что касается опыта переживания распада империи — вспоминаются только два писателя, у кого это вылилось в серьезный разговор: Андрей Волос («Хуррамабад») и Афанасий Мамедов с его бакинским циклом. Как вы думаете — почему? Нет интереса в обществе к тому, что происходит за пределами нынешней России? Рост «закрытости», сосредоточенности на себе, отгороженности? Травматический опыт? Незнание материала? Или он слишком обжигающий? С полмесяца назад в интервью «Независимой газете» ваш коллега (в смысле — социолог) Александр Зиновьев, объясняя причины, по которым он «кончил с писательством», сказал: «Для описания того, что сейчас происходит в нашей стране, литература слишком слабое средство. Тут нужна социология, нужен научный анализ, анализ беспощадный». Или мы еще слишком внутри событий, чтобы их описывать?
Но ведь у тех же югославов уже столько всего написано, даже если по переводам судить. И разве то же «Бесчестье» южноафриканца Кутзее не о нас (смена жизненного уклада, социальных ролей, стереотипов поведения, этики отношений, буквально: черного и белого)? Или «Коулунг-Тонг» Пола Теру (уход Англии из Гонконга)? Так ведь и это не прочитано, не продумано, в наш литературный контекст не вписано.
Литература растрескивается и разваливается вместе с обществом, по тем же линиям, что и общество: свобода и власть, культура и массы, «мы» и «они»… Разваливается, по сути, то, что сложилось и окончательно оформилось в 1970-е годы, — этот тип общества, связей, тип человека, этот потолок человеческий.
Но даже в 1970-е годы были Быков, Распутин, Астафьев, Искандер, Трифонов. Даже в ситуации ограничивающей, глубоко советской шла наработка тех моделей, о которых вы говорили. А в последнее десятилетие вы можете назвать что-то подобное по уровню — не художественному даже, а воздействия, значимости, актуальности для общества? Я уж не говорю — по резонансу… Тексты, о которых можно сказать, что они останутся как знак десятилетия. Без которых не обойтись сегодня и не понять этого времени завтра.
Такие тексты-хартии?
Если угодно. Хотя, боюсь, если мы так высоко планку поставим, то и назвать будет нечего. Были книги-манифесты: «Бесконечный тупик» Д. Галковского и «Двести лет вместе» А. Солженицына. В поэзии — цикл «Разговоры с богом» Геннадия Русакова — вызов, брошенный Богу и «отпущение грехов» веку:
Век закончен. Мы были. Мятутся и ропщут народы.
Я в господней читальне на списанной полке забыт.
Ничего, обойдется, у времени годы и моды…
Пусть оно отшикует, в глазах у него отрябит.
И приговор эпохе, вынесенный Владимиром Корниловым в предсмертной книге стихов, опубликованной у нас в «Дружбе народов»:
Не различу, прекрасна ли, убога.
Не разберу, слаба или сильна.
Да только это не моя эпоха
И это вовсе не моя страна.
Та и другая будто неживая,
Куда живей кладбищенский покой,
С того и оставаться не желаю,
В другой эпохе и в стране другой…
И все же я предпочла бы говорить не о хартии, а о знаке, метке, таком верстовом столбе. Текстах, свидетельствующих о времени с возможной полнотой и глубиной.
Выше всего в претензиях и ближе всего к уровню такого текста, видимо, все же подошел Маканин.
Да, в «Андеграунде», согласна.
Но сам текст и обсуждение романа показали, что это идеи, нереализуемые уже в нынешнем состоянии литературы и в нынешнем состоянии читательского сообщества.
Текст обращен в прошлое.
Но трифоновские вещи тоже были обращены в прошлое.
И временная дистанция была гораздо больше. Но главные трифоновские вещи — «Время и место» и «Дом на набережной» — все-таки читались как актуальные, встраивались в контекст его городских повестей.
Да. Но: другое прошлое было, другая полезность, ценность свидетельства.
Другая связь с прошлым.
Конечно. Другая модальность отношения. Другие надежды на прошлое.
Тогда казалось, что тот опыт, о котором говорит Маканин, уже изжит. Я бы вспомнила еще о двух, на мой взгляд, знаковых текстах 1990-х — тоже обращенных в прошлое — астафьевском романе «Прокляты и убиты» и романе Георгия Владимова «Генерал и его армия».
Несомненно. И вообще вся поздняя проза Астафьева.
Притом что обе вещи по позиции крайне субъективные, мне, скажем, не близкие, но, как к ним ни относись, а придется признать и масштаб поставленных проблем, и масштаб личности пишущих. А зашкаливающее напряжение дискуссий вокруг них свидетельствует о том, что это — то прошлoe, которое живо, не стало историей.
У нас в России все время культурные споры идут о прошлом. Не о будущем, а о прошлом. Но — из-за чего спорим? Вот что важно. И еще: есть ли силы спорить? Или это уже выброс желчи, слежавшейся до такой твердости, что превратилась в камень. Пусть даже камень полудрагоценный, но все-таки это желчь. Во многом с романом Маканина, явлением заметным, мне кажется, именно это произошло. Это случай, когда то, из чего делалась литература, задевающая сердца, мысли и души, дошло до состояния окаменевшей желчи. Но параллельно, вокруг него в спорах о нем, оказалось, что литературная и окололитературная среда уже не способна пережить и удержать событие. Такой уровень событий ей уже не по силам. Уровень подведения годовых итогов — да, уровень скандала — пожалуйста, сенсация — можно произвести, что-нибудь придумаем… И заграница нам поможет: хлынула переводная литература — иногда очень плохая, а иногда и очень хорошая. Большинство писателей — или это мне кажется? — просто перестали брать на себя осмысление реальности. А критика, особенно новое, циничное поколение, говорит: и не надо…
Подступы к осмыслению реальности все-таки есть — и в «Недвижимости» Андрея Волоса, и в рассказах Бориса Екимова, и в «Карагандинских девятинах» Олега Павлова, только что получивших «Букера». Да у того же Гаврилова, с которого мы начали разговор.
Если читать «Берлинскую флейту» как рифму Мандельштаму его «веку-зверю»: «Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать…»
А насчет нового поколения критиков… Возможно, Борис Владимирович, мы даже недооцениваем способность многих из них применяться к ситуации.
Кстати, о критике. В начале 1990-х она ратовала за то и радовалась тому, что вот наконец литература отойдет от отражения реальности и наступит рай искусства для искусства. В последнее время на страницах журналов все чаще заходит разговор о «социальной составляющей» литературы. В октябрьской ДН — статья Елены Иваницкой о теме труда в современной литературе. В «Знамени» — конференц-зал посвящен теме гражданственности и поэзии. И в одном из последних «Ех libris’ов» Дмитрий Ольшанский, один из молодых «радикалов», настаивает на том, что социальный пафос должен вернуться, иначе — конец. (Заметим в скобках: как будто он куда-то уходил из настоящей литературы.) Разговор возник — и именно в этих терминах. Почему? Что за ним, как вы думаете, — игра в Белинских и Писаревых или все-таки что-то важное уловлено в общественной атмосфере?
Наташ, на внутрилитературные вопросы, когда они касаются кружка или сословия, отвечать не умею, не могу и не хочется. Они в этой среде могут вдруг возникать по самым разным причинам, о которых я даже и не подозреваю. Хотя в томлении кого-то из писателей и критиков по социальной составляющей литературы и журнальных вопросах о гражданской позиции, по-моему, сквозило чувство социального неблагополучия, хрупкости положения, тошноты от заполонившей печать и эфир фальши, казалось бы, в стабилизирующейся и все более единодушной, единогласной стране.
А литература — она ведь никогда и не теряла связи с реальностью, сколько-нибудь серьезная литература. За первопроходческую словесность, которая осмысляет новый опыт и вводит новые точки зрения, я тоже не особенно беспокоюсь: она, видимо, есть всегда, даже в лагере, ее, как уже говорил, можно уничтожить разве что вместе с человеком. Кстати, и «гражданская позиция» — если говорить всерьез, без дежурных фраз — из серьезной, сложной литературы никогда и никуда не девалась: разве «Элегия, переходящая в реквием» Ольги Седаковой или (совсем иной пример) «Жолтая птичка» Михаила Сухотина не были в свое время гражданской лирикой, притом что назвать их авторов гражданскими поэтами язык не повернется. А в нынешней поэзии, на мой не очень уже тренированный слух, гражданская нота — совершенно, конечно, по-иному звучащая, входящая в другой музыкальный ряд, — едва ли не сильней, чем во всей прежней заказной советской словесности или в диссидентском противостоянии ей. (Из прозы, пытающейся «в первом поколении» осмыслить процесс и опыт распада прежней державы, вы сами назвали «Хураммабад» Волоса, я бы добавил «Смерть лесничего» Игоря Клеха и, в другом ракурсе и роде, «Расставание с Нарциссом» Александра Гольдштейна, но опять-таки не хочу браться за литературные оценки.) Возьмите только наиболее заметные поэтические книги последнего времени — скажем, «Дорогие сироты» Михаила Гронаса или «Неприятное кино» Александра Анашевича, да в них, я бы сказал, без этой ноты ни одного стихотворения нет. Что уж говорить про сборник Сергея Стратановского «Рядом с Чечней», про антологию поэзии о Чечне «Время Ч»!.. Но ведь и в «домашней», казалось бы, лирике Марины Бородицкой такие ноты — не просто не случайные, они камертонные: «Встаньте, кто помнит чернильницу-непроливайку…» или «Чего бы проще: с этакой страной // Расстаться?..»: