Коллектив авторов – Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х (страница 64)
Близко… Да, по самоощущению второй половины 1970-х — начала 1980-х. Есть годы, когда сложились какие-то основные оси твоего оптического пространства. В них может попасть какой-то новый объект, действительность, условно говоря, может измениться, но твой способ ее оценивать, твои основные приоритеты, твои краски основные, которые ты выделяешь в спектре и которые сразу выхватывает твой глаз, вряд ли можно изменить. И это ощущение безвоздушности, ощущение от повседневности, как от гротеска — невозможно поверить, что люди так живут, а они живут… Это не жизнь — могут сказать. А что это тогда такое? Это и есть жизнь. У них никакой другой жизни нет и не будет. У них, у нас. Этой жизнью все мы более или менее жили. Наверно, это что-то похожее по смыслу на то, что Кафка делал, передавая свои почти что дневниково-физиологические ощущения от современности, которые становились притчами уже о человеке вообще. Но мы просто не отошли от этого времени. Я не отошел. Я не могу Людмилу Стефановну по-другому прочесть, чем читал ее тогда. Всё. В этом смысле я для нее потерянный читатель. Я уже состоялся как ее читатель тогда, и она для меня как писатель состоялась тогда… Хороший, верный читатель, ты знаешь, что он за тобой пойдет. Но мне кажется, что писателю хочется еще чего-то.
Да, отчасти. Завоевательские мотивы всегда есть в писательской работе. Но, мне кажется, гораздо сильнее желание самому стать новым, проснуться другим. (Как Ольга Седакова писала: «Сделай меня кем-нибудь новым».) Это не каждого человека посещает, но каждого хорошего писателя посещает, я думаю, обязательно. Старые китайцы, достигая определенного возраста, меняли имя и биографию. Самим китайцам это, наверное, видится иначе, а вот европейцев эта тоска по обновлению все время преследует. И чем страстнее, богаче, неуемнее человек, тем больше у него такого рода тоски, тем он более жаден в этой тоске по другому. В том числе по собственному другому существованию.
Наташ, тот человеческий театр, который существует сегодня, он складывался настолько по-уродски, настолько не за один день. Это прочные, вообще говоря, вещи, за одно-два поколения не изживешь.
Конечно. И это, может быть, самая фундаментальная характеристика.
Кстати сказать, есть такая идея, что каждое поколение можно описать несколькими датами — событиями, которые запоминаются сразу или вспоминаются задним числом и отношением к которым поколение как раз и формируется как некое условное целое (условное — это значит: о нем условились, сговорились и на этом соединились — социологи говорят в таких случаях о «сообществах памяти»). Очень уж много таких событий не бывает. Для своих, близких по кругу памятного и сотоварищей по датам, 1946–1947 годов рождения, я бы назвал такие: из «предыстории» — смерть Сталина; XX съезд и венгерские события; травля Пастернака, 1953-й, 1956-й, 1958-й (сначала они легли в память, а потом припомнились, и началось их и себя опознавание); из тех, что сразу врезались в память, тут же опознанные как «история» — 1962-й (арест Бродского и «Один день Ивана Денисовича»), 1966-й (процесс Синявского и Даниэля), 1968-й (Чехословакия, протесты). Дальше поколения как бы не стало или оно «залегло», и надолго. Одни умирали, другие уезжали, третьи оставались выживать — говорю про свой круг — поодиночке, в кружках, кто как мог. «Общее» опять началось после 1985-го (первый звонок, впрочем, был в 1982-м — смерть Брежнева). Там уже время мерилось месяцами — по выходу журналов, а бывало, что и неделями — по выходу «Огонька» или «Московских новостей» (их уже не только читали — в них писали): события шли обвалом, до 1991-го. Потом стали стихать, началось перерождение социальной ткани, распад связей: 1993-й (Белый дом), 1994-й (первая чеченская война), 1996-й (выборы уже без выбора). Тут общее закончилось. Началось время после времени, когда волна уже не несет. Надо выдыбать самим.
Если вернуться к тому, что вы говорили о «закрытости»… Не случайно в определенные периоды литература практически иссякала. Скажем, в конце 1940-х — начале 1950-х. Удален, отрублен другой как полноценный партнер, его нет. А на расчищенном месте стоит человек с ружьем, который будет решать, что ему с тобой делать. Разговаривать с таким человеком никакой необходимости и интереса нет. Сам писательский импульс затухает. Невозможно это подделать.
Невозможно подделать того «внутреннего» партнера, и даже не одного, а целую галерею партнеров, с которыми писатель говорит, которые есть в каком-то смысле некие развороты его собственного «я», но настолько созревшие, самостоятельные и любопытные, неслучайные, что он выводит их, уже как бы отдельных персонажей, и раздает им какие-то судьбы, роли, подробности жизни и т. д. Он-то ищет себя, но для него нет другой возможности сбыться самому, чем разделить свое «я» на эти разные «я». Мне и в поэзии XX века интересна именно такая линия, она действительно есть, мощная, неслучайная. На слуху определение Бахтина, совершенно неправильное, но по-своему интересное, что лирика монологична. Это неправда, но чаще всего именно так и считают. «Я поэт, пою как птица». Поэтому, когда в XX веке появляются поэты, которые ставят своей задачей создать
Так вот, в советских, особенно в классически-советских условиях 1930–1950-х годов мало было быть сверхгероем и почти что сверхчеловеком, чтобы суметь сохранить эту конструктивную тягу к
В первой половине 1990-х казалось, что ушла вся рамка советская, система организации культуры. Ценностные приоритеты, исторические горизонты — оценка разных периодов прошлого, настоящего, кто герой, кто не герой и так далее — все это поплыло. И мне кажется, у литературы, писателя — сужу, конечно, внаглую, беру на себя смелость об этом судить — был период неопределенного существования, когда стало неясно, с кем говорить. Эта внутренняя галерея людей, с которыми он разговаривал, выстроена в другой ситуации. И что с ней делать дальше?
Хорошо, конечно. Уцелеет.
Но так было. Мой отец попал в Москву из гибнущей украинской деревни. И он рассказывал: идешь в школу — перешагиваешь через трупы умерших по дороге. Тогда родители его именно что выкинули в другую жизнь — сначала в Харьков, потом дальше учиться, в Москву. И таким образом он выжил и уцелел. Примерно такая же история у матери, только там бабушка уехала немного раньше, в конце 1920-х, из саратовской деревни, сумела в городе зацепиться. Работала на фабрике, о том, чтобы пойти учиться, речи быть не могло: нужно было выжить, семью поднять. У второго поколения была уже другая задача: получить образование (если вернуться к моему примеру — родители стали врачами), добиться какого-то приличного положения. А третье поколение уже «отрывается от земли», ему нужно понять себя и других, сделать это знание предметом искусства. Я из третьего поколения.