реклама
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х (страница 146)

18

Мысль, язык, опыт Бориса Дубина — кропотливое прокладывание такой границы, строительство такого моста. Сознание Другого, удержание его на уровне достойного собеседника или значимого объекта внимания, кем бы тот ни был, — в сердцевине его исследовательской и экзистенциальной аксиологии. Отсюда и весь спектр семантических ассоциаций, связанных с фигурой Другого в его текстах: любой, всякий, чужой, обобщенный Другой, значимый Другой и т. д. Отсюда и семантика личных местоимений и отношений-с-Другим в заглавиях его эссе: «Я и Другой», «В кругу чужих», «Посторонние», «Мы как данность». Отсюда и самые разные образы, функции, значения Других в его размышлениях: Другой, который не дает замкнуться в собственном я, размыкает герметичный самодостаточный эгоцентризм; Другой, который побуждает противиться инертности невнимания, логике пассивного большинства, привычке, отчужденности, равнодушию, безволию; наконец, отсутствующий, стертый, вытесненный Другой. Все эти Другие в дубинских текстах вдруг становятся различимы, смыслонаделены, очерчены зонами понимания, акцентированы каждый в своем значении.

И вместе с тем такое предельное осознание и всеохватное (пред)ощущение Другого дает ему систему координат, в котором осознается им и его собственное я — я, однако же, связанное с другими, вплетенное в них, осознающее себя в отсылке к другим. Возвращение к себе через Другого — путь, который вслед за героем размышлений Дубина проходит его читатель. Другой как мера или камертон моего я:

Заглавная буква в только что написанном слове «другой» — вовсе не ошибка: так в западной философии и социологии уже давно обозначают предельно значимый и предельно обобщенный образ любого партнера по взаимодействию, собеседника в любом разговоре, даже мысленном. Если говорить об истоках подобного понимания, то таков не только известный по Новому Завету «ближний» — хотя непременно и он, которого, многие помнят, следует возлюбить, «как самого себя». Таков самый что ни на есть дальний, Имярек, Всечеловек, Никто (не говоря уж о Всевышнем): без взаимных отношений с этим почти невещественным и анонимным персонажем — скажем, Эврименом и Элкерлейком, Немо и Нимандом старинных европейских моралите, — тем не менее несостоятельно никакое не нарциссическое «я», никакой зрелый, чувствующий, думающий, действующий в реальности человек[125].

Если можно говорить о том, что у переводчиков (а не только авторов) бывают свои значимые сюжеты, то Дубин-переводчик выбирал для перевода большей частью именно тех поэтов и писателей, для которых эта фигура стояла в центре их творческого внимания и жизненного мира. Они либо сами тематизировали эту фигуру, либо описательно переживали ее необходимость, неизбежность и вместе с тем утрату, невозвратимость. Таковыми были для него Целан, Агамбен, Чоран, Октавио Пас, Сесар Вальехо — список можно продолжить. Вот лишь один из многих примеров: «Как ни странно для лирика, в центре поэзии Паса — не „я“, а „ты“. Его стихами движет тяга к „другому“. <…> Потому поэзия для Паса — „откровение этого мира и сотворение иного“»[126]. Дубин часто говорит о том, что текст, по крайней мере в литературе и поэзии второй половины ХХ века, не производится (автором) в одиночку, но смыслонаделяется Другим, его читателем, собеседником. Это особый тип мышления и литературного высказывания, когда стало невозможно не мыслить, не писать Другим, — настолько вошел в наши плоть и кровь оставшийся нам от концлагерей и массовых катастроф прах: «Писатель, повествователь — а вместе с ним и его читатель — во-первых, не мыслит себя без значимого другого, других, от которых он неотторжим в самом акте письма, а во-вторых, он не вправе и не в силах находиться вне описываемого»[127]. Так он скажет о Жорже Переке, пытавшемся описать историю своего детства, из которого «исчезли» в лагерях отец и мать и многие другие «другие». Тщетная работа памяти сталкивается с этой утратой Другого, не может ее преодолеть и потому ломает гладкий нарратив линейного автобиографического повествования: «След (разрывы в логике письма у Перека. — Т. В.) — это знак того, у чего или у кого нет языка»[128].

Но там, где мысль упирается в это преткновение, препятствие, разрыв и признает свое «замешательство» перед ним, разговор о Другом продолжается. Там же, где мысль этого препятствия не замечает, — в современной ли российской историографии, в ура-патриотических речах политиков или в обыденном российском сознании, — там устранена, обессмыслена сама необходимость такого разговора:

Символическая принадлежность к виртуальному «мы»— оставаясь чисто демонстративной, не влечет за собой практическую включенность в повседневное взаимодействие и реальную связь с каким бы то ни было партнером, с обобщенным Другим. Это дает основание считать описываемую здесь (в статье. — Т. В.) ситуацию результатом системного кризиса партнерства и солидарности (кризиса социальности), паралича социального воображения в советском и постсоветском социуме, своего рода коллективной лоботомии[129].

Отсюда — внимание Дубина ко всякой нерефлексивной общности, не различающей механизмы своего объединения в единой целое. Кто эти мы, в которых, для которых Другой неразличим и не нужен? Это пассивные носители и производители коллективных мифов[130], отчужденные потребители телевизионных программ, развлекательных шоу и пропагандистских СМИ, безучастные к политической, да и всякой внешней жизни, атомарно разрозненные и изолированные друг от друга, самодостаточные «исключительные мы», нерефлексивно раздраженные всякой инаковостью:

Сами по себе «чужими» люди, понятно, не бывают. Это мы — такие, как есть — обозначаем их подобным образом, мы создаем себе таких «чужих», проводя черту между нами и ними. <…> «Другой» для него (нынешнего российского человека. — Т. В.) значит именно «чужой», а стало быть, есть объект опять-таки негативных чувств, от неудобства и раздражения до зависти и неприязни, если не хуже[131].

Сопротивление такой общности, ее гомогенности, тотальности, неразличимости, инертности, отчуждению — один из неизменных мотивов рефлексии Дубина[132].

А вот совсем другой образ общности, который его привлекал, — целановский, где событие совместности создается самим сознанием Другого, обращенностью на Другого, доверием и вниманием друг к другу:

Читать вместе — значит быть вместе благодаря слову поэта, акту поэтической речи, которая движется — тем и действует — у Целана так, что создает места и события нашей читательской, нашей человеческой общности — пространства близости друг другу и неотчужденности от смысла (со-мыслия). Пользуясь выражением самого Целана из его речи «Меридиан», «утопические» пространства неизгнанности, невыдворенности из общего мира[133].

Дубин часто говорит о том, что поддержание такой неотчужденной общности, отношения-между требует нашего неустанного совместного внимания и воли, и о том, что смысл (как жизни, так и читаемого текста) не обретается в одиночку:

Каждый, кто терял близких, знает тот вневременной провал ошеломленности и безучастия разом, которые охватывают после их ухода. Раньше или позже шок закончится — сменится болью, заглушится хлопотами, зарастет воспоминаниями. Но это потом, и тогда мы, оглянувшись на прежний пробел, вслушавшись в тогдашнюю оглушенность, вдруг поймем (каждый — отдельно и всякий раз заново), что жизнь, достойная этого имени и наполненная чем-то общим, не непрерывна, что смысла в ней, конкретной, и смысла в мире вообще может не быть. А это значит, что смысл (еще раз напомню — со-мыслие) нужно ежесекундным усилием строить и общей волей удерживать, иначе его и вправду не станет[134].

Один из критиков Хабермаса когда-то сказал, что его философию делает таковой особый гетерономный элемент, который выводит его за пределы философии как академической науки или теоретической системы, а именно его amor mundi, любовь к жизненному миру. «Мысль Хабермаса, — писал он, — наследует древнему значению слова „философии“: достижение мудрости… посредством любви… Его критическая перспектива — это вопрошание жизненного мира, который через любовь становится философией; это требование философии, которая через любовь становится опытом»[135]. Экзистенциальный, мыслительный, этический центр Бориса Дубина — это вопрошание и требование жизненного мира, который через фигуру Другого становится и нашим опытом, и нашей философией. Через эту оптику Другого он видит мир, через нее его мысль входит и прокладывает свою траекторию в отечественной культуре. Не потому ли ему свойственно начинать или заканчивать свои публицистические эссе вопросами или ставить ряд вопросительных предложений подряд в середине статьи — чтобы дать место этому Другому, его мысли, его голосу, протянуть ему руку?[136]

Так в российской публицистике, социологии и литературной критике возникает этический, антропологический образ человека, в само основание мироощущения и мировоззрения которого встроена фигура Другого, не эго-, но ино-центричность мира. Этот человек учит нас искусству дистанции. Дистанции, на которой Другой становится объектом мысли, понимания, внимания, описания, уважения, признания, рукопожатия. И все это вместе, по кирпичикам сложенное Борисом Дубиным как чаемый — ибо еще не устоявшийся — фундамент нашего самосознания, я бы предложила называть культурой дистанции, культурным самосознанием дистанции. Дистанции, которая, отдаляя, отделяя, вычленяя из массы, одновременно сближает, позволяет сфокусировать внимание, выстроить отношение. Обрести это достоинство смыслообразующей дистанции, на которой Другой — не безличность, но значимость, — крайне важно сегодня для российского коммуникативного пространства, публичного, медийного, политического, повседневного и даже межличностного интимного[137]. Дубин пытался указать нам на ее — дистанции — отсутствие, на отсутствие этого рефлексивного зазора между мной и Другим и — (следствие или причина?) — между собой и своим alter ego, на страх узнавания себя в себе: