Коллектив авторов – Полка. О главных книгах русской литературы. Тома 1, 2 (страница 57)
Невский Проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он – европейский проспект; всякий же европейский проспект есть не просто проспект, а (как я уже сказал) проспект европейский, потому что… да…
Как соотносится действие повести с петербургской топографией?
Повесть очень топографически конкретна. Если предполагать, что начало её происходит около Гостиного двора, то Пискарёв следует за «красавицей» по Невскому, через Аничков мост в сторону Литейной першпективы (ныне Литейный проспект) – в тот момент малопрезентабельной улицы, которая лишь начала благоустраиваться.
Пирогов же отправляется за блондинкой на Мещанскую улицу, «улицу табачных и мелочных лавок, немцев-ремесленников и чухонских нимф». Имеется в виду Большая Мещанская – нынешняя Казанская. Двойственная репутация улицы приводит к тому, что Пирогов, вероятно, принимает супругу жестянщика за «нимфу» (то есть проститутку), тогда как романтик Пискарёв видит в «падшем создании» аристократку.
Каков социальный статус героев?
Как подчёркивает Гоголь, Пирогов принадлежит к «среднему классу общества» – так же как, к примеру, Поприщин из «Записок сумасшедшего». Однако, в отличие от последнего, он вполне доволен своим положением. Молодость и военная (а не гражданская) служба открывают перед ним определённые перспективы. Он – потомственный дворянин и, в частности, может «монетизировать» это преимущество способом, который у Гоголя прямо разъясняется: браком с дочерью богатого купца (сюжет, запечатлённый на картине Федотова «Сватовство майора»). Купцу наличие зятя-дворянина, в свою очередь, давало не только моральные, но и материальные преимущества – возможность покупать населённые имения на имя дочери.
Пирогов «покровительствует» бедняку Пискарёву. Сами имена героев – говорящие, указывающие на «плотоядность» и благополучие первого (важная деталь: после пережитого унижения Пирогов утешается, съев два слоёных пирожка) и социальное «ничтожество» второго (чья фамилия ассоциируется с «пескарём» – мелкой рыбёшкой – и словом «писк»). Статус художника в России первой половины XIX века был зыбким и неопределённым. Выпускник Академии художеств, как и выпускник университета, имел право на чин X класса (дающий, в свою очередь, право на личное дворянство), но первые десять лет обязан был служить исключительно по своей профессиональной части; так как таких вакансий было мало, возможность реализовать право на чин была весьма ограниченна. На практике неслужащий художник находился на полпути между квалифицированным ремесленником и человеком из дворянского общества. Однако возникший в 1820-е годы романтический культ «человека искусства» сыграл художникам на руку и повысил их статус. Среди русских художников первой половины XIX века преобладали представители профессиональных художественных династий (Карл и Александр Брюлловы, Сильвестр Щедрин, Фёдор Бруни, Александр Иванов), выходцы из социальных низов, вплоть до крепостных, обязанные карьерой личным талантам и удаче (Василий Тропинин), наконец, люди с изначально неопределённым социальным статусом, скажем внебрачные дети дворян (Орест Кипренский). Тем не менее всё больше появлялось художников дворянского происхождения (граф Фёдор Толстой, барон Пётр Клодт, Павел Федотов). О происхождении Пискарёва, так или иначе, ничего не сказано, – видимо, он разночинец, не имеющий никаких доходов, кроме скудного профессионального заработка.
Насколько Пискарёв соответствует романтическому стереотипу художника?
Художник как человек, чуждый всему низменному и земному, самозабвенно и бескорыстно, часто с трагическим исходом, служащий красоте, – общее место романтизма, в том числе русского. Эти стереотипы восходят к творчеству ранних немецких романтиков, таких как Новалис и Ваккенродер. В позднеромантической литературе они во многом вульгаризировались.
Русские писатели 1820–40-х годов часто обращались к этим мотивам. В повести Вильгельма Карлгофа «Живописец» (1830) превращение офицера в художника трактуется идиллически, в духе немецкого бидермейера. Напротив, одноимённая повесть Николая Полевого, опубликованная в 1833-м, подчёркнуто драматична по сюжету. Если герой Карлгофа – счастливый отец семейства, то удел художника у Полевого – возвышенная спиритуальная (и неразделённая) любовь, вдохновенное свыше творчество и безвременная гибель. Теми же мотивами проникнуты такие повести и пьесы, как «Винченцо и Цецилия» (1828) и «Импровизатор» (1843) Владимира Одоевского, «Торквато Тассо» (1831), «Джулио Мости» (1833) и «Доменикино» (1838) Нестора Кукольника.
Мазурка. Иллюстрация на обложке «The Dilettanti Polka Mazurka». 1850 год[428]
Пушкин в «Египетских ночах» противопоставляет этому стереотипу «неправильных» художников: циничного профессионала Импровизатора, рассматривающего своё ремесло как средство заработка, и светского дилетанта Чарского, который стыдится своего таланта. Гоголь же как будто воспроизводит стереотип, причём намеренно пользуется при описании Пискарёва преувеличенно экзальтированным языком («Он не чувствовал никакой земной мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, нет, он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, ещё дышащий неопределённою духовною потребностью любви. И то, что возбудило бы в развратном человеке дерзкие помышления, то самое, напротив, ещё более освятило их») – чтобы через минуту столкнуть героя с вульгарной реальностью. В результате Пискарёв оказывается в конечном счёте больше похож на гофмановских чудаков, балансирующих между своими грёзами и явью, чем на стандартного позднеромантического «творца». Однако приёмы, которыми для создания этого образа пользуется Гоголь, отличаются от гофмановских.
Как Гоголь описывает публичный дом?
Повесть Гоголя написана за девять лет до легализации проституции в России (1843). С этого времени женщины, предоставлявшие сексуальные услуги, подлежали особой регистрации и обязательному медицинскому осмотру, дома терпимости действовали официально. В период написания «Невского проспекта» проституция уже не преследовалась полицией, но легального статуса не имела. Прямое описание борделя возможно было лишь в тексте, не предназначенном для печати (пример – «Опасный сосед» Василия Пушкина). Гоголь был обречён на поиск косвенных и завуалированных формул в этом эпизоде.
Писатель начинает с нейтрального по тону описания:
Три женские фигуры в разных углах представились его глазам. Одна раскладывала карты; другая сидела за фортепианом и играла двумя пальцами какое-то жалкое подобие старинного полонеза; третья сидела перед зеркалом, расчёсывая гребнем свои длинные волосы, и вовсе не думала оставить туалета своего при входе незнакомого лица. Какой-то неприятный беспорядок, который можно встретить только в беспечной комнате холостяка, царствовал во всём. Мебели довольно хорошие были покрыты пылью; паук застилал своею паутиною лепной карниз; сквозь непритворенную дверь другой комнаты блестел сапог со шпорой и краснела выпушка мундира; громкий мужской голос и женский смех раздавались без всякого принуждения.
В принципе, для читателя-современника этого было достаточно. Но Гоголь предпочитает уточнить суть дела – в той эвфемистической, манерной и жеманной форме, которую допускали требования цензуры: «…он зашёл в тот отвратительный приют, где основал своё жилище жалкий разврат, порождённый мишурною образованностию и страшным многолюдством столицы». Теперь уже больше никаких пояснений не требуется, но Гоголь продолжает патетический монолог, доводя до абсурда и явно пародируя жеманство и пафос, к которому вынужден был прибегнуть: «Тот приют, где человек святотатственно подавил и посмеялся над всем чистым и святым, украшающим жизнь, где женщина, эта красавица мира, венец творения, обратилась в какое-то странное, двусмысленное существо, где она вместе с чистотою души лишилась всего женского и отвратительно присвоила себе ухватки и наглости мужчины и уже перестала быть тем слабым, тем прекрасным и так отличным от нас существом».
Для сравнения можно привести устный рассказ Гоголя, зафиксированный писателем Владимиром Соллогубом. Проходя ночью по улице и заглянув в освещённые окна дома, Гоголь стал свидетелем следующей сцены:
…В довольно большой и опрятной комнате с низеньким потолком и яркими занавесками у окон, в углу, перед большим киотом образов, стоял налой, покрытый потёртой парчой; перед налоем высокий, дородный и уже немолодой священник, в тёмном подряснике, совершал службу, по-видимому молебствие; худой, заспанный дьячок вяло, по-видимому, подтягивал ему. Позади священника, несколько вправо, стояла, опираясь на спинку кресла, толстая женщина, на вид лет пятидесяти с лишним, одетая в ярко-зелёное шёлковое платье и с чепцом, украшенным пёстрыми лентами на голове; она держалась сановито и грозно, изредка поглядывая вокруг себя; за нею, большею частью на коленях, расположилось пятнадцать или двадцать женщин, в красных, жёлтых и розовых платьях, с цветами и перьями в завитых волосах; их щёки рдели таким неприродным румянцем, их наружность так мало соответствовала совершаемому в их присутствии обряду, что я невольно расхохотался и посмотрел на моего приятеля; он только пожал плечами и ещё с большим вниманием уставился в окно.