реклама
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России (страница 56)

18

Для исследователей, изучающих процедуры принятия решений в СССР, не секрет, что все наиболее значимые решения в жизни страны исходили от политической воли руководства, а не выдвигались «снизу»[808]. Это обстоятельство стало основанием противопоставления публичных режимов в СССР и западных странах. Политические философы усматривали в этом принципиальную разницу между тоталитаризмом и демократиями[809]. Например, условия политической несвободы связывались с отсутствием в России языка публичного обсуждения[810]. Однако, при всей справедливости этого общего рассуждения, низовые партийные собрания как проявления специфической советской публичной сферы находили мало внимания у исследователей[811]. Немногочисленные исследования указывали на их «декоративный» характер и тот факт, что они служили инструментом воспитания коммунистов. Так, партийные собрания органов советской юстиции 1920–1930‐х годов, например, не влияли на характер судебных решений[812]. Их функции заключались в поддержке партийных инициатив, просвещении и мотивировании коммунистов «работать над собой». Практика исповедей и раскаяний на партсобраниях 1930‐х годов служит тому наглядным подтверждением[813].

Размышляя о феномене советской культуры, Борис Гройс утверждал, что философские аргументы, сформулированные в первые десятилетия советской власти для обоснования политических решений, в СССР имели гораздо больше веса по сравнению с экономической рациональностью, предложенной рынком[814]. Первенство философии над экономикой делало советский проект уникальным на фоне других стран. Как писал Гройс, «коммунизм сталинского образца реализует платоновскую мечту о правлении философов, осуществляемую исключительно посредством языка»[815]. Диалектический материализм, по его мнению, являлся не просто отвлеченной формулой советского дискурса, но «кровью и плотью» философского осмысления реальности советских людей, требовавшей от всех носителей языка особенного взгляда на описываемую проблему или явление. Гройс называл такой подход тотальным и понимал под ним свойство советского субъекта видеть явления во всей своей противоречивости и парадоксальности[816].

С точки зрения «тотального подхода» реальность нельзя было описать исключительно в терминах успеха или провала. В рассказе о ней всегда должен быть отражен процесс, движение, создаваемое в результате борьбы антагонистических сил: хорошего и плохого, прогрессивного и отсталого, сознательного и стихийного. И хотя с точки зрения официального дискурса все прогрессивное в советском обществе безусловно превалировало, отсталому – недостаткам, пережиткам и ошибкам – также всегда уделялось внимание[817]. Описание успехов в совокупности с «отдельными недостатками» стало общим местом в суждениях о социалистической реальности.

Принципы описания реальности, закрепленные в языке советского официального дискурса, перекликаются с особенностями соцреализма в литературе. По мнению Катарины Кларк, исследовавшей master plot соцреалистических романов, именно противопоставление «стихийного» «сознательному» является сюжетообразующим элементом, вокруг которого строится основное повествование[818]. Ставшая «общим местом» советских художественных произведений борьба главного героя за лучшее будущее и преодоление им на пути к победе многочисленных преград находят множество параллелей с формой обсуждения производственных вопросов и рутины на страницах протоколов партсобраний[819]. Таким образом, советское публичное пространство становилось специфическим или отличным от пространства других стран не только в силу особенной организации власти (создание новых институтов и публичных пространств, к которым мы относим партсобрания), но и в силу создания специфического языка, на котором говорили в этих пространствах.

Языку как инструменту изучения советской культуры посвящены многие исследования[820]. Один из основоположников этого направления в истории Стивен Коткин размышлял о советском новоязе как средстве и способе советизации населения. Усваивая новую для себя терминологию и речевые обороты, рабочие Магнитогорстка 1930‐х годов учились мыслить в новых для себя категориях[821]. К схожим выводам приходила Шейла Фицпатрик, анализируя крестьянские документы личного происхождения 1920–1930‐х годов: биографии, жалобы, письма во власть, доносы[822]. По ее мнению, после революции люди не просто осваивали советский язык, чтобы стать полноценными гражданами новой страны, но пытались инструментализировать его, используя для решения собственных проблем, будь то расширение жилплощади или получение финансовой помощи от государства.

Размышляя над документами личного происхождения советских людей, написанными в период сталинизма, Йохен Хелльбек и Игал Халфин видели в ведении дневников, составлении автобиографий, выступлениях на партийных чистках практики работы над собой. Сравнивая себя с советскими героями и развивая в себе те качества, которые казались людям главными для жизни в советском государстве, они взращивали в себе «советскую личность»[823]. «Работа над собой» продолжалась и в более позднее время. Как показала Алексис Пери в своей работе о ленинградской блокаде, люди стремились сохранить свою советскую субъектность в условиях катастрофы, ведя дневники и описывая увиденное и пережитое в категориях советского языка, ставшего родным и понятным для поколения горожан, рожденных в СССР[824]. И хотя проводимая работа над собой далеко не всегда была ориентирована на публику, пространство партийных собраний 1930‐х годов, как правило, ее подразумевало[825].

При всей разнице подходов к изучению советского языка и советской субьективности исследователи сходятся во мнении о том, что именно сталинизм стал критически важным для формирования официального советского дискурса. По мнению Алексея Юрчака, время, когда Иосиф Сталин признавался главным источником истинности и достоверности всех основных суждений и концепций в советской культуре, породило весьма своеобразную систему артикуляции смыслов[826]. Признавая верность «сталинской экспертизы» в годы культа личности, советский послевоенный дискурс оказался в беспомощном состоянии после кончины вождя. Никто из его наследников не смог приобрести тот же статус «эксперта», что и Сталин. В результате официальный дискурс стал воспроизводить проверенные временем формулировки, повторяя их снова и снова как наиболее нейтральные и не противоречивые. Такой извод советского дискурса породил своеобразный феномен, названный Юрчаком «перформативным сдвигом»[827].

С одной стороны, повторение и переповторение ключевых для СССР идей и формулировок (процесс «нормализации языка»), будь то о классовом происхождении государства или оппозиции социалистического строя капиталистическому, создавали преемственность культурных смыслов. С другой стороны, за счет неизменяемой формы репрезентации, смысл, вкладываемый в формулировки, постепенно обесценивался и превращался в риторический оборот. Прослеживая изменения языка советских газет на протяжении нескольких послевоенных десятилетий и анализируя принципы создания официальных советских текстов, Юрчак пришел к выводу о том, что штампы советских передовиц не столько отражали смысл происходивших в мире и обществе перемен, сколько воспроизводили форму официального высказывания, открытого для любых трактовок[828]. Обезличенность и универсальность формулировок скрывали позицию агента высказывания и делали советский официальный дискурс универсальным при аргументации «за» или «против» того или иного обсуждаемого вопроса. Другими словами, «перформативный сдвиг», наметившийся сразу после смерти Сталина и ставший языковой нормой в позднесоветском обществе, придал значение форме высказываний, низведя до минимума их смыслы[829]. Политический язык советской документации и публичные обсуждения в режиме партийных собраний, таким образом, Юрчак предлагает рассматривать в качестве инструментов, воздействующих на формы и способы описания советской реальности.

Таким образом, и для Юрчака, и для Гройса парадоксальность советского дискурса представлялась главным условием существования советской политической и идеологической системы, предполагавшей известную свободу в поступках и действиях советских людей, но очевидную их зависимость от формы описания реальности.

Эффект партийных обсуждений, проходивших в режиме официальной публичности, состоял не только в том, что люди видели и использовали по-своему зазор между формой советского официального дискурса и смыслами повседневной жизни, но и в том, что дискурсивные стратегии, вырабатываемые в результате партийных встреч, становились языком большинства публичных мероприятий, будь то профсоюзные или школьные собрания, производственные совещания или собрания сельских советов. Как писал Олег Хархордин, «советское интуитивное представление о том, как проводить собрание, сохраняется теперь в остаточном виде и в постсоветской действительности, если учесть, что теперь нет пионерских дружин и комсомольских организаций и школьные и университетские собрания проводятся нынешней молодежью на базе навыков, переданных им их воспитателями, учителями и профессорами, в чьи тела, так сказать, вписано еще советское время»[830].