Коллектив авторов – Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России (страница 13)
Выходя за дисциплинарную ограду историографии, мы постарались сформулировать три разных (но не взаимоисключающих) вывода о возможной нормативной интерпретации опыта публичности в России в Новое и Новейшее время, которые можно с разной степенью убедительности сделать в зависимости от исходной идеологической позиции:
а) важно изучать, создавать условия, практиковать и культивировать более продуктивные и устойчивые формы рациональных публичных дебатов и связанных с ними институтов – по причине их относительной слабости (рефлексия фазы «публичной немоты»);
б) следует с критическим вниманием относиться к расширению сферы публичных дебатов и критики из‐за риска распада социальных и политических институтов (критическая рефлексия фазы «бурных дебатов» в 1917 или 1991 году)[91];
в) необходимо противодействовать репрессиям, ослабляющим институционализацию публичных дебатов (рефлексия фазы «репрессий»), и желательно широко внедрять делиберативные институты (нерефлексивное восприятие фазы «бурных дебатов»).
Мы призываем читателей внимательно прислушаться к каждой позиции. Общественно значимый исторический и современный опыт, требующий усвоения, находится не в одном из трех и не строго «между» тремя тезисами. Мы видим ценность и важное сообщение
Политик поневоле?
Историограф, монарх и публичная сфера в России начала XIX века
Записка Н. М. Карамзина «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» заслужила репутацию одного из классических текстов русской политической философии, в котором разрабатывалась идеологическая повестка имперского консерватизма. Особенность текста заключается в двойной цели – прагматической и историко-философской. Карамзин оспаривал основные направления внутренней и внешней политики Александра I и его сотрудников, прежде всего М. М. Сперанского[92], причем основным легитимирующим критику инструментом выступала история. Карамзин опирался на собственные исследования, на выявленные им общие закономерности исторического развития России, на представления о провиденциальной природе самодержавной власти и ее структурообразующей функции в механизме государственного управления. С одной стороны, Карамзин интерпретировал конкретные исторические и политические сюжеты, с другой – задавал аналитическую макропарадигму, позволявшую оценить каждое отдельное царствование на предмет соответствия критериям национальной идентичности России («народного духа»), прежде всего воплощенной в истории. Именно это обстоятельство и предопределило популярность концепции Карамзина, изложенной затем и в «Истории государства Российского», у последующих идеологов (например, С. С. Уварова[93]). Впрочем, несмотря на высокий статус трактата «О древней и новой России» в русском политико-философском каноне, его история и прагматика до сих пор остаются не до конца проясненными и служат предметом активной научной дискуссии.
Рассуждая о трактате, следует безусловно принимать во внимание его сложную эдиционную судьбу: в сущности, мы ничего не знаем о том тексте, который был передан в 1811 году Александру I. Считается, что императорская копия утеряна, однако Карамзин прежде успел переписать документ (собственной ли рукой, как утверждал в одном из писем 1845 года к М. П. Погодину Н. Д. Иванчин-Писарев[94], или все же усилиями второй супруги – неясно), рукописная версия трактата сохранилась и в Твери у великой княгини Екатерины Павловны. В 1830‐е годы записка достигла Петербурга и стала затем активно расходиться в копиях[95]. Однако вопрос о том, когда именно создавались версии, к которым восходят современные публикации[96], как они соотносились с оригинальным текстом, остается открытым[97].
Записка «О древней и новой России» была создана Карамзиным за относительно короткий срок на рубеже 1810 и 1811 годов и первоначально адресовалась узкому придворному кругу великой княгини Екатерины Павловны, куда входил и великий князь Константин Павлович[98]. Карамзин часто бывал при тверском дворе, читал там свою историю и обсуждал ее с Екатериной Павловной и ее мужем герцогом Ольденбургским. Именно Екатерина и заказала историографу записку. В марте 1811 года в Тверь должен был приехать император Александр I, имевший намерение обсудить с сестрой целый спектр политических вопросов[99]. В Твери Александр познакомился с Карамзиным, а вечером накануне отъезда в Петербург слушал отрывки из его «Истории». Вслед за этим Екатерина передала брату карамзинскую записку, содержавшую резкую критику внутренней и внешней политики царя. Разделял ли Карамзин желание Екатерины Павловны познакомить императора с текстом трактата? Сам историограф после событий 1811 года нигде произошедшее не комментировал и о записке почти никому не рассказывал. Между тем с точки зрения языковой стратегии Карамзина-политика вопрос о его намерениях представляется ключевым.
Существуют две полярные реконструкции авторских намерений Карамзина. Версия, согласно которой Карамзин создавал записку «О древней и новой России» с расчетом на непосредственное знакомство с текстом Александра I, была обоснована Ю. М. Лотманом[100] и Н. Я. Эйдельманом[101]. Лотман писал:
То, что главной мишенью Карамзина был не Сперанский, а Александр I, видно из той настойчивости, с которой историк касался самых больных мест репутации императора. ‹…› Самым безжалостным из нарисованных Карамзиным был образ Александра I. Под пером писателя вставал портрет «любезного монарха»… и одновременно человека, лишенного государственных способностей, преследуемого во всех начинаниях неудачами. Ни одно из любимых предприятий царя не было одобрено историком[102].
Лотман предложил два объяснения потенциально столь опасного для Карамзина поступка. Во-первых, своим выступлением историограф исполнял нравственный долг перед Россией: «…говорить, что собственное достоинство – долг перед Россией и человечеством, можно было потому, что оно выступало в системе Карамзина… основным противовесом власти бюрократии»[103]. Во-вторых, Карамзин действовал как историк: согласно его концепции, «историк – тот, кто заставляет современников при жизни выслушать, что скажет о них потомство»[104]. По мнению Лотмана, речь не идет об отчаянном поступке человека, лишенного всякой надежды быть услышанным. Напротив, Карамзиным руководил определенный расчет: он старался «завоевать доверие» «мнительного» императора выражением своей «полной личной независимости» – «прямоту мнений» Карамзин никогда не сопровождал никакими личными просьбами и, таким образом, снискал «уважение» Александра и «право никогда не кривить душой»[105]. Структурно жест Карамзина выглядел как республиканский (рискованная и во многом самоотверженная критика политических действий монарха, обращенная к самому царю), но содержательно фиксировал позицию «большего роялиста, чем сам король», упрекавшего самодержца в излишней склонности к реформаторству[106].
Вторая точка зрения, согласно которой главными адресатами трактата историограф считал прежде всего великую княгиню Екатерину Павловну и герцога Ольденбургского, сформулирована А. Л. Зориным. Карамзин вопреки своей воле оказался вовлечен императорской сестрой в политическую интригу против Сперанского и не предполагал, что записка будет вручена Александру:
«Записка о древней и новой России» была не столько актом героическим и жертвенным жестом взволнованного гражданина, сколько частью, в сущности, не очень чистой политической интриги, направленной на устранение Сперанского и инспирированной тверским двором великой княгини Екатерины Павловны. Карамзин оказался участником этой игры, скорее всего, невольным. До решающего эпизода он с большой симпатией и нежностью отзывается о Екатерине Павловне и тверском дворе и утверждает, что общение с великокняжеской семьей – это главное утешение его жизни. После того, как рукопись «Записки…» попала в руки Александра I, он с большим раздражением пишет тому же корреспонденту (брату В. М. Карамзину. –
По-видимому, исчерпав все возможности убедить монарха в пагубности нововведений, инспирированных Сперанским, Екатерина Павловна прибегла к последнему средству – передала императору записку, для него не предназначенную, которая свидетельствовала о крайнем недовольстве реформами в среде московского дворянства[108].
Столь явное расхождение в интерпретации карамзинских интенций возникло не в конце XX века. В основных чертах оно восходит к сочинениям, опубликованным в середине XIX столетия: точку зрения о расчете историографа на непосредственное знакомство Александра с текстом активно защищал в своих «Материалах для биографии» Карамзина Погодин[109], о преимущественно «тверском» генезисе записки – в частности, в связи с интригой вокруг Сперанского – писали М. Н. Лонгинов[110] и М. А. Корф[111]. Обе линии анализа базировались на показаниях собеседников самого Карамзина: все три версии, по-видимому, так или иначе восходили к свидетельствам Д. Н. Блудова[112]. Погодин, кроме того, ссылался на данные, полученные от К. С. Сербиновича, секретаря Карамзина в 1820‐е годы, оставившего подробные воспоминания о последних годах жизни историографа[113]. Версия событий, изложенная Погодиным, отличалась радикальностью итоговых заключений. Если Лонгинов и Корф упоминали о том, что записка писалась для Екатерины Павловны и затем была передана ею царю (без детальной интерпретации карамзинских намерений), то Погодин высказался куда более определенно: