реклама
Бургер менюБургер меню

Коллектив авторов – Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории (страница 60)

18

Основную такую посылку – уже упомянутую мной – акцентировал Куайн [Quine 1960: 59]. Мы должны предположить, прежде чем предпримем историческое исследование, что наши предки разделяли хотя бы некоторые из наших суждений о значимости последовательной и связной аргументации. Например, мы должны предположить, что они также придерживались принципа, согласно которому если некто утверждает, что данное суждение истинно, он не может одновременно считать истинным то, что ему противоречит[288]. Кроме того, мы также должны в некоторой степени разделять с нашими предками ви́дение того, как мы оперируем существующими суждениями, чтобы прийти к новым. Даже установив отдельные их суждения, мы вскоре можем разочароваться в попытках их понять, если у нас не будет каких-то убедительных предположений о характере аргументации, которую они должны были использовать, чтобы вписать свои суждения в целостную картину[289].

Можно с легкостью объявить попытку настаивать на подобном априори антирелятивистском подходе чистейшей воды догматизмом. Однако ее необходимость, думаю, несложно оправдать, если мы просто вспомним, какова задача историка. Основная цель – руководствоваться высказываниями наших предков, когда мы пытаемся определить их суждения. Но если они не стремятся быть последовательными, не делают никаких заключений, у нас не будет критериев, чтобы определить, какие их высказывания должны быть классифицированы как речевые акты, в рамках которых нечто формулируется или утверждается. Если, скажем, они будут одновременно соглашаться с каким-то положением и отрицать его, у нас нет надежды когда-либо выяснить, что же они на самом деле думали. Как настаивают некоторые философы вслед за Куайном, идея рациональности суждений и предположение об их истинности с нашей точки зрения здесь явно совпадают[290].

Это не означает, что теория «дологического мышления», на которую в таких случаях традиционно ссылаются философы, заведомо несостоятельна. (Хотя признаюсь, что на основании причин, указанных Дэвидсоном, я не понимаю, как такие люди вообще могли бы формулировать какие-то суждения.) Это лишь означает, что если бы историк столкнулся с людьми, для которых нет ничего необычного в том, чтобы одновременно соглашаться с каким-то высказыванием и отвергать его, то он не смог бы узнать, какого мнения они вообще придерживались. Также я не отрицаю, что историку вполне могут встретиться аномальные формы дискурса, намеренно нарушающие закон непротиворечия. Я только хочу сказать, что такие формы аномальны и паразитируют на уже известных, и мы должны это учитывать, если хотим понять языковое сообщество, где они имеют место быть. Не отрицаю я и того, что у участников нормального дискурса могут быть такие суждения о собственных суждениях, в которых, строго говоря, обнаруживаются противоречия [Elster 1978: 88]. Я лишь говорю, что историк не сможет определить, в чем заключаются суждения, противоречащие сами себе.

Эти выводы можно представить и в виде еще одного методологического принципа. Если в процессе исторического исследования мы сталкиваемся с противоречием в суждениях, в первую очередь мы должны предположить, что ошибочно поняли или неверно перевели какое-то из выражающих их утверждений.

В качестве простой иллюстрации моей мысли обращусь к еще одному примеру из политических сочинений Макиавелли. В «Рассуждениях» он утверждает, что свобода возможна только в repubblica [Machiavelli 1965a: 329 (II.2)]. Вместе с тем он также говорит, что Рим был in libertà во времена его первых правителей [Machiavelli 1965a: 427 (III.5)]. Что же в таком случае он хочет сказать? Считает ли он свободу несовместимой с монархией или нет?

Историки обычно полагают, что он сам зашел в тупик: он утверждает и одновременно отрицает, что свобода возможна только в республике[291]. Однако я полагаю, что, прежде чем делать такой вывод, мы должны задать себе вопрос: не могли ли мы как-то неверно истолковать его слова? Если мы рассмотрим все контексты, в которых у Макиавелли встречается слово «repubblica», то, несомненно, обнаружим, что этим термином он обозначает любую форму правления, при которой законодательство можно назвать содействующим общему благу. Это значит, что для Макиавелли вопрос, может ли монархия быть республикой (repubblica), – не пустой парадокс, как показалось бы нам, а сущностная проблема государственного управления. Вопрос в том, можно ли рассчитывать, что монархи будут принимать только законы, направленные на общее благо. Таким образом, возникает альтернативное прочтение: Макиавелли хочет сказать, что при Ромуле и его преемниках римские законы способствовали общему благу, поэтому государство, будучи монархическим по форме, представляло собой пример республики (repubblica). Поскольку здесь противоречия снимаются, я думаю, что нам следует отдать предпочтение именно такой интерпретации.

Но что если исходное противоречие не поддалось никаким попыткам повторной интерпретации? Я уже ответил на этот вопрос: в таком случае мы должны признать, что не можем судить о мыслях Макиавелли на этот счет. Да, некоторым историкам мысли, в особенности последователям Лео Штрауса, это кажется наивным. Вместо этого они советуют нам видеть в подобных явных противоречиях следы присутствия некоего эзотерического учения, которое еще предстоит обнаружить. Впрочем, я уже попытался объяснить – в статье, повторно опубликованной в этом сборнике [Skinner 1988b], – почему такой путь мне представляется не слишком разумным. Правда, перечитывая собственные доводы, я понимаю, почему некоторым почитателям Штрауса, таким, как Тарков, они показались недостаточно убедительными. Однако едва ли мне имеет смысл излагать свои взгляды более пространно, хотя бы потому, что несостоятельность выводов Штрауса в этом плане к настоящему моменту уже вполне очевидна. Я удовольствуюсь тем, что повторю самое главное: считать все интерпретации неудачными, пока они не дадут абсолютно ясной картины, значит строить неоправданно оптимистичные планы о том, что мы надеемся принести с собой из далекой страны прошлого.

О смысле и речевых актах

Ни за что не стал бы соглашаться с теми критиками, которые отрицают высший авторитет поэта в том, что касается его произведения, – которые видят, скажем, в его объяснении стихотворения лишь попытку ограничить потенциальный объем смыслов, – и поэтому я утверждаю, что если автор создавал текст с напором, с иронией, с юмором или с грустью, то читать его мягко, идеалистически, серьезно или весело было бы вопиющим заблуждением, как «Гамлет» в скафандре.

I

Вопреки скептической настроенности некоторых моих критиков, я по-прежнему считаю, что анализ речевых актов по Остину представляет собой удобную возможность существенно продвинуться в оценке отдельных высказываний, а значит, и в интерпретации текстов. Его теория напоминает нам: если мы хотим понять какое-либо осмысленное высказывание, мы должны суметь уловить что-то помимо значений составляющих его слов и их связей с действительностью. Если говорить словами самого Остина, мы должны еще найти способ объяснить, чтó говорящий, по всей видимости, пытался сделать, когда сказал то, что сказал, т. е. способ понять, что он мог иметь в виду, формулируя высказывание с определенным смыслом и отсылая к определенному фрагменту реальности [Austin 1980: 94, 98].

Мысль о том, что речь тоже является действием, что сказать что-то всегда значит тем самым сделать что-то, конечно, высказывалась многими философами языка и до Остина. Ее основную суть лаконичнее всего выражает формула Витгенштейна: «Слова – это поступки» [Wittgenstein 1958: 146 (§ 546)]. Однако несомненная ценность формулировки Остина в том, что она позволяет говорить именно о двух отдельных измерениях языка – каковыми они по праву должны считаться, – которые мы должны рассматривать, если хотим понимать осмысленные высказывания[292]. Интерпретатор должен, конечно, в первую очередь обратиться к тому измерению, на котором до сих пор было сосредоточено мое внимание, – измерению, которое принято описывать через значения слов и предложений. Но еще он должен уловить то, что Остин очень удачно обозначил как определенную силу, с которой конкретное высказывание (с конкретным смыслом) могло быть сформулировано в тех или иных обстоятельствах [Austin 1980: 99].

Остин попытался дополнительно пояснить свою мысль, введя неологизм, чтобы обозначить именно тот аспект «использования языка», который его главным образом интересовал. Он подчеркнул, что, говоря о силе высказывания, он имел в виду то, что говорящий намеревался сделать при помощи произнесенных им слов. Он хотел обособить это измерение от ряда других действий, которые мы можем совершать, используя слова. В их число входят действия, которые мы можем вызвать (намеренно или нет), когда говорим с определенной силой. Чтобы разграничить действия, совершаемые при помощи слов, от действий, которые мы можем вызвать словами, Остин предложил говорить об иллокутивной силе высказываний в отличие от перлокутивной [Austin 1980: 109–120].

Чтобы проиллюстрировать, как именно Остину удалось улучшить предложенный Витгенштейном смысловой анализ в плане «использования слов», обратимся к следующему искусственному примеру. (Я заимствую его непосредственно из работы [Skinner 1988d], поскольку не могу придумать более быстрого способа объяснить, о чем речь.) Полицейский видит на пруду конькобежца и говорит: «Там очень тонкий лед». Полицейский произносит нечто, и его слова нечто означают. Чтобы понять происходящее, нам, разумеется, надо знать значения слов. Однако нам надо знать также, чтó полицейский делал при помощи того, что он сказал. Например, полицейский мог предупреждать конькобежца; в данном случае высказывание будет характеризоваться (иллокутивной) силой предупреждения. При этом он мог и успешно спровоцировать некоторые (перлокутивные) последствия своих слов. Допустим, ему, возможно, удалось убедить конькобежца, напугать его или просто рассмешить.