Коллектив авторов – Эпоха Корнея Чуковского (страница 20)
Говоря о детской игрушке, вздыхая о лубке, в котором ребенок представляет себя едущим не на коне, а обязательно на петухе или козе, они ни звука не говорят о механизированной игрушке, познавательная ценность которой в том, что она знакомит ребенка с явлениями, с которыми он cталкивается в нашей жизни, при нашей установке на машину.
Ратуя со всей горячностью за то, чтобы дать детям возможность умственной познавательной игры «в перевертывание», писатели этoй группы ни словом не обмолвились о6 играх нового порядка, заполняющих жизнь нашего ребенка, о детской физкультуре, ритмике, организованной игре, производственной игре. Плохо и опасно то, что, говоря о детских реакциях, детских переживаниях, детских страхах, писатели этой группы берут свои примеры из жизни детей, вырастающих в обстановке мещанской семьи, где детей «лелеют», оберегают от всякого дуновения жизни, выращивают их изнеженными, пугливыми, неврастеничными и нервными. Чуковский ни словом не упоминает о наших детях, — детстве, организованном через детский коллектив, где берется установка на умственную и физическую выдержку, на физическую смелость, на здоровую конкуренцию детской энергии, где от встреч детской энергии разного порядка вырастает новый тип ребенка.
В своей книге «О маленьких детях» Чуковский рассказывает, что после чтения письма одного педагога, укорявшего его в том, что он забивает «головы наших ребят всякими путаницами», ему стало не то, чтобы грустно, а душно: «Письмо затхлое, словно из погреба». Эти слова полностью хочется возвратить Чуковскому и всей его группе. Душно, как в погребе, становится, когда смотришь на трагическую обреченность и узость его миросозерцания и идеологии. Вместо впитывания живой, молодой, бьющей ключом вокруг него жизни — гробокопательство, поиски безнадежно уходящего и отмирающего.
Мы должны категорически поставить вопрос о том, что с группой Чуковского нам в детской литературе не по пути, мы можем допускать к печати его удачные и талантливо сделанные вещи, но с идеологией Чуковского и его группы мы должны и будем 6орomъся, ибо это идеология вырождающегося мещанства, культ отмирающей семьи и мещанского детства.
Сергей Михалков
О Чуковском
Надо ли говорить, как дороги мне были встречи и дружба с корифеями детской литературы Маршаком и Чуковским. На протяжении всех лет нашего знакомства они не раз поддерживали меня добрым словом и советом.
Мне не забыть Корнея Ивановича Чуковского, который, узнав о том, что я, тогда еще молодой поэт (1939 год), награжден орденом Ленина, приехал ко мне домой, чтобы поздравить с высокой наградой.
Веселый и озорной Мойдодыр, добрый и мудрый Айболит — Корней Иванович отличался от Маршака большей академичностью и несколько меньшей общественной активностью. Оставаясь кумиром всех поколения малышей, он последние десятилетия мало писал для них, посвятив себя главным образом литературоведческой работе, однако его выступления по вопросам и проблемам детской литературы, его уникальная книга «От двух до пяти» навсегда останутся для нас яркими страницами истории «сувенирной державы» — литературы юного поколения.
Последнее время Корней Иванович жил в подмосковном дачном поселке писателей Переделкино. Наезжая в Москву только по самым неотложным делам, он вел жизнь литератора-труженика, начиная свой рабочий день чуть ли не с восходом солнца.
Незваных гостей он умел со свойственной лишь ему одному лукавой учтивостью вовремя выпроваживать за ворота, однако с приглашенными был неизменно радушен и остроумен.
Многие годы Чуковский вел своеобразный дневник-альбом автографов, известный под названием «Чукоккала», заполняя его записями, стихами, пародиями и рисунками своих современников.
Попасть на рукописные страницы этой книги считалось честью.
18 апреля 1937 года при очередном посещении дома Чуковских мне была предоставлена возможность записать что-либо в «Чукоккале».
И вот что я написал:
Естественно, что подобные стихи можно было написать только в том возрасте, в каком я пребывал в первые годы знакомства с Корнеем Ивановичем Чуковским, оценившим пародийный юмор моего самовыражения…
Евгений Шварц
Белый волк
Когда в 1922 году наш театр закрылся, я после ряда приключений попал секретарем к Корнею Ивановичу Чуковскому.
Евгений Шварц
Он был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в ураган посреди пустыни. И к довершению беды вихри, сопутствующие ему, были ядовиты.
Цепляясь за землю, стараясь не закрывать глаза, не показывать, что песок пустыни скрипит на зубах, я скрывал от всех и от себя самого странность своей новой должности. Я всячески старался привиться там, где ничто не могло расти.
У Корнея Ивановича никогда не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве, не находя пути по душе, без настоящего голоса, без любви, без веры, с силой, не открывшей настоящего, равного себе выражения и потому недоброй.
По трудоспособности я не встречал ему равных. Но какой это был мучительный труд! На столе его лежало не менее трех-четырех работ: вот статья для «Всемирной литературы», вот перевод пьесы Синга, вот предисловие и примечания к воспоминаниям Панаевой, вот детские стихи. Легкий, как бы пляшущий тон его статей давался ему нелегко. Его рукописи походили не то на чертежи, не то на карты. Вклейки снизу, сбоку, сверху. Каждую страницу приходилось разворачивать, раскрывать, расшифровывать.
Отделившись от семьи большой проходной комнатой, он страдал над своими работами, бросался от одной к другой как бы с отчаяньем. Он почти не спал. Иногда выбегал он из дому своего на углу Манежного переулка и огромными шагами обегал квартал по Кирочной, Надеждинской, Спасской, — широко размахивая руками и глядя так, словно он тонет, своими особенными серыми глазами. Весь он был особенный: седая шапка волос, молодое лицо, рот небольшой, но толстогубый, нос топорной работы, а общее впечатление — нежности, даже миловидности.
Когда он мчался по улице, все на него оглядывались, — но без осуждения. Он скорее нравился прохожим высоким ростом, свободой движения. В его беспокойном беге не было ни слабости, ни страха. Он людей ненавидел, но не боялся, и у встречных поэтому и не возникало желания укусить его.
Я появлялся у него в просторном и высоком кабинете в восемь часов утра. В своем тогдашнем безоговорочном, безоглядном поклонении далекой и недоступной литературе я в несколько дней научился понимать признанного ее жреца, моего хозяина. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, надув свои грубые губы, Корней Иванович глядел на меня, прищурив один глаз, с искренней ненавистью. Но я не обижался. Я знал, что чувство это вспыхивает в душе его само по себе, без всякого повода, не только ко мне, но и к близким его. И к первенцу Коле, и к Лиде, и, реже, к Бобе, и только к младшей, к Муре, — никогда. Если даже дети мешали его отшельничеству без божества и подвигам благочестия без веры, — то что же я-то? Я не огорчался и не обижался, как не обижаются на самум, и только выжидал, чем кончится припадок.
Иной раз он бывал настолько силен, что Корней Иванович придумывал мне поручения, чтобы поскорее избавиться от моего присутствия. Иногда же припадок проходил в несколько минут, и мне находилось занятие в пределах кабинета.
В этом последнем случае я усаживался за маленький столик с корректурами. Корней Иванович посвятил меня в нехитрое искусство вносить в гранки поправки, ставя знаки на полях и в тексте. И я с гордостью правил корректуру, но делал это плохо. Я через две-три строчки зачитывался тем, что надлежало проверять. И тут иной раз у нас завязывались разговоры о ней, о литературе. Но ненадолго. Среди разговора Корней Иванович, словно вспоминал нечто, мрачно уходил в себя, прищурив один глаз. Впрочем, и до этого знака невнимания, говоря со мной, он жил своей жизнью. Какой? Не знаю. Но явно страдальческой.
У него были основания задумываться и страдать не только по причинам внутреннего неустройства, но и по внешним обстоятельствам. За несколько месяцев до моего секретарства разыгралась громкая история с письмом, что послал он за границу Алексею Толстому. Он приветствовал Алексея Николаевича, сменившего вехи, звал Толстого в Советский Союз и подробно и недоброжелательно описывал людей, с которыми ему, Чуковскому, приходится жить и работать. Я забыл, что именно он писал. Помню только фразу о Замятине: «Евгений Иванович, милый, милый, но такой чистоплюй!» И каждому посвящал он две-три фразы подобного же типа, так что на обсуждении кто-то сравнил его послание с письмом Хлестакова к «душе Тряпичкину». Вся беда в том, что письмо Корнея Ивановича приобрело неожиданно широкую известность. Толстой взял да и напечатал его в «Накануне».