Коллектив авторов – Человек с бриллиантовой рукой. К 100-летию Леонида Гайдая (страница 19)
– Товарищ Первенцев, мы ищем и бьем жидов.
Он сказал это тоном заговорщика-вербовщика[174].
Озадаченный писатель расценил человека в кепке как представителя «воскресшей „черной сотни“» (удивительно, что это высказал автор, которого в 1950–1960‐е годы регулярно называли черносотенцем – и не без оснований[175]). Такое объяснение было формой самоуспокоения: о распространенности антисемитских настроений среди советского населения в 1930–1940‐е годы хорошо известно историкам.
Всего за четыре дня до описываемых Первенцевым событий, 12 октября 1941 года, художественный совет киностудии «Мосфильм» принял к показу кинокомедию Ивана Пырьева по сценарию Виктора Гусева «Свинарка и пастух» – бравурный водевиль о дружбе советских народов. Герои фильма – живущая на севере России колхозница Глафира Новикова и дагестанский пастух-овцевод Мусаиб Гатуев – впервые встречаются на ВДНХ в Москве, потом расстаются и вновь соединяются через год, несмотря на интриги влюбленного в Глафиру колхозного конюха Кузьмы Петрова. Немедленно после худсовета, 14 октября, съемочную группу фильма эвакуировали в Казахстан.
Соседство этих эпизодов в пространстве и во времени можно интерпретировать по-разному. Можно считать, что Сталин требовал от Пырьева завершить съемки фильма о мирной жизни, несмотря на начавшуюся войну, потому что, прочитав сценарий Гусева, оценил его мобилизационный потенциал – в частности, способность пропагандировать «дружбу народов» как черту «советского образа жизни». Но можно взглянуть и иначе – как совмещение несовместимого. Сам тип социальных противоречий, которые открылись Первенцеву в поведении толпы беженцев, не мог быть представлен в искусстве сталинского времени ни под каким видом.
Антисемитизм и вообще национальная нетерпимость не обсуждались в юмористическом или сатирическом произведении как проблемы
Евгений Добренко и Наталья Джонссон-Скрадоль вводят термин «госсмех» для обозначения особой смеховой культуры, насаждавшейся в сталинское время. Эта смеховая культура объединяла столь разные явления, как кинокомедии, специально сочиненные для сцены частушки и басни Сергея Михалкова. По мнению Добренко и Джонссон-Скрадоль, госсмех был рассчитан на установление норм в искусственно архаизированном обществе, чьей ведущей социальной группой стали вчерашние крестьяне, переселившиеся в города и потерявшие навыки деревенской общинной жизни, но еще не привыкшие к сложной городской культуре:
В <…>
Тонкость, однако, состоит в том, что «госсмех» эксплуатировал гендерные и национальные стереотипы совершенно по-разному. Стереотипы гендерно маркированного поведения могли воспроизводиться в соответствии с моделями, заложенными в искусстве еще XIX века – от оперы до водевиля. Если убрать из «Свинарки и пастуха» идеологическое обоснование сюжета, получившаяся схема будет выглядеть очень традиционно именно с точки зрения гендерно маркированных амплуа: самоуверенный и фатоватый деревенский парень Кузьма с непременной гармонью, влюбчивая, простодушная и доверчивая Глафира, честный, горячий и мужественный Мусаиб, мудрая наставница – бабушка Глаши Аграфена Власовна… Однако этнические стереотипы в советском кино – да и в литературе – использовались часто, но максимально приглушенно. Почти непременной чертой героев – выходцев с Кавказа и Средней Азии была цветистая, украшенная метафорами речь[177]. Улыбку зрителя должна была вызывать вспыльчивость и горячность кавказцев[178].
Этническое понималось в этом случае как набор внешних признаков, в соответствии с формулой Сталина «национальная по форме, пролетарская по содержанию» (в последующем цитировании – «социалистическая по содержанию»)[179]. Поэтому идеальным местом знакомства и общения Глафиры и Мусаиба стало театрализованное пространство ВДНХ, где советские «союзные республики» были представлены в виде павильонов, условно воспроизводивших национальные орнаменты и черты местной архитектуры.
Межнациональные напряжения в СССР сводились далеко не только к антисемитизму, о котором пишет Первенцев. Однако, если говорить о послевоенных десятилетиях[180], реконструировать эти напряжения очень сложно – особенно их проявления в рутинной повседневной жизни, а не в ситуациях прямых межэтнических конфликтов, от которых свидетельства все-таки оставались[181].
Работу по такой реконструкции начал в своих исследованиях Николай Митрохин[182], который проанализировал каталог «58–10. Надзорные производства прокуратуры СССР по делам об антисоветской агитации и пропаганде» с кратким изложением дел, возбужденных в 1953–1991 годах по ст. 58, и с 1961 г. – по ст. 70 УК РСФСР, и аналогичным статьям в других республиках СССР; часть этих политических дел были связаны с распространением радикально-националистических листовок, писем и т. п. Как показывает Митрохин, первое место среди врагов в этих текстах предсказуемо занимают евреи, а второе – что менее очевидно – грузины. Кроме того, Митрохин проанализировал националистический роман-детектив Валентина Иванова «Желтый металл» (1957), официально запрещенный и изъятый из продажи через несколько месяцев после публикации за «хулиганские выпады в адрес грузин и других советских народов» (конкретно – евреев и татар). Митрохин полагает, что ксенофобские взгляды Иванова были не его личными предрассудками – они были характерны для социальной группы, с которой соотносил себя писатель:
Произведение В. Иванова было чудом прорвавшимся в советскую печать голосом другой России, сохранявшейся в довоенный и медленно угасавшей в послевоенный период: России кулаческой и частнособственнической, не имевшей с конца 1920‐х годов защитников на «литературном фронте»; России «хозяев», ненавидевшей коммунистов и евреев и искренне желавшей работать на себя…[183]
Впрочем, ксенофобское отношение к народам Кавказа было свойственно далеко не только «бывшим». Через много лет после выхода «Желтого металла» условные «либералы» из числа советских писателей были шокированы не только антисемитскими, но и антигрузинскими выпадами в рассказе Виктора Астафьева «Ловля пескарей в Грузии» (1984).
Однако в подцензурном искусстве о существовании ксенофобии в СССР можно было говорить, только применяя сложные стратегии намеков, умолчаний, эзопова языка – и не только из‐за цензуры, но и потому, что сама эта тема была травматической, а языка для ее анализа у советских писателей, драматургов и кинематографистов не было. Намекнуть на проблему могли авторы, писавшие о детях и/или для детей – так как проявление ксенофобии в этом случае могло быть объяснено детской несознательностью (как это делала Фрида Вигдорова)[184], или авторы, писавшие о дореволюционной жизни – в этом случае они пользовались эзоповым языком, намекая, что ситуация в современной России мало отличается от имперской. Напомню о длинной инвективе против ксенофобии в главе 12 поэмы Евгения Евтушенко «Казанский университет» (1970).
Критика ксенофобии в романах и фильмах периода оттепели, таким образом, могла быть высказана – пусть и с трудом. Но