реклама
Бургер менюБургер меню

Клэр Кода – Женщина, голод (страница 3)

18

– Мам.

– Лидс… – На мгновение на ее лице отразилось беспокойство. – Ты не справишься без меня. Ты не такая, как они.

Но я отстранилась, и выражение ее лица снова сменилось на жалостливое.

– Пожалуйста… почему ты так сильно ненавидишь меня… пожалуйста.

По ее лицу текли слезы. Но с мамой сложно знать, какие эмоции искренние, даже когда она плачет.

– Хватит! – огрызнулась я и вырвалась из ее рук. Выйдя за порог, обернулась и сказала: – Блин, я же сказала, что сейчас вернусь! – И немедленно почувствовала вину за грубость.

За закрытой мной дверью мама продолжала рыдать и кричать:

– Ты ненавидишь меня-а-а, ты ненавидишь меня-а-а… Лидия! Я делала все для тебя; все было для тебя! Я убью себя! Вот увидишь! Я могу! Убью!

Я шла по коридору, пропуская мимо ушей слова провожавшего меня доктора – про питание, и вес, и личную гигиену. Солнце снаружи светило особенно ярко, но мне хотелось выйти. Здесь я чувствовала себя странно, как будто горит кожа, как будто вина разгорается огнем глубоко внутри моего тела.

– Хорошо, – сказала я доктору, оказавшись на улице, и удивилась, услышав, как дрожит мой голос. – Приятно было с вами познакомиться.

– Взаимно. Скорее всего, мы свяжемся с вами через пару дней, и у нас есть правило, уверен, вам уже говорили про него: первую неделю мы не позволяем постояльцам разговаривать с друзьями и близкими. Но если вам что-нибудь понадобится, у вас есть наш номер.

Я протянула руку на прощанье.

– Боже правый! – воскликнул доктор. – Ну и холодные же у вас руки.

Я вздохнула. У меня не было никакого желания придумывать очередное объяснение. И я просто согласилась, как будто он выразил личное мнение, не подразумевая вопроса.

– Да, правда, – сказала я. – Спасибо.

Доктор сочувственно наклонил голову. А потом, когда я повернулась и двинулась к воротам, произнес:

– Хорошо, тогда…

Я ждала, что он продолжит фразу, пока я не ушла достаточно далеко, поэтому замедлила шаг, но он промолчал. «Тогда» так и повисло в воздухе, и он вернулся в здание.

Покинув «Розовый сад», я поехала в мамину квартиру. Хотя я намазалась солнцезащитным кремом и старалась держаться тени, нос и лоб все равно обгорели. Дома я нанесла на покрасневшую кожу детский крем. Подмела и пропылесосила пол, вытянув из ковров пыль, накопившуюся за все то время, что мы жили в этом доме. Всю нашу ДНК, может быть, даже папину ДНК с того времени, когда он еще был жив. Я поднесла комок – ошметки кожи и волосы вперемешку с ковровым ворсом и дохлыми насекомыми – к носу и вдохнула: вдруг через этот запах я смогу найти связь с отцом. Потом выкинула все в ведро. Вычистила пожелтевшую от многолетнего использования раковину.

Постель я устроила себе на полу в гостиной. На втором этаже было жутковато. Хотя умер в этом доме папа, но я чувствовала именно мамино присутствие, как будто каждый момент, проведенный с нею вместе, стал поселившимся в ее спальне привидением. Откинувшись на диван, появившийся в этом доме еще до нас, я села на разложенный на полу спальный мешок. Недавно я прочитала пост о ритуалах, связанных с переездом. Там говорилось, что покидать место, где долго прожил, нужно правильно, иначе заберешь с собой слишком большую духовную ношу. К посту прилагались фото: одетая в свободные одежды блондинка с длинными волосами благословляет разные комнаты, посыпает ковры солью и производит в полнолуние какой-то ритуал новых начинаний. Я не могла представить, чтобы что-нибудь такое произошло в этом доме. Ему уже не светило никаких новых начинаний. Моя голова съехала с диванных подушек и с глухим звуком ударилась о пол.

Тем вечером я допила последнюю нашу с мамой канистру свиной крови из мясной лавки, немного подогрев и перелив в бокал для вина – привнести торжественности; другая канистра была осторожно разлита по бутылочкам и спрятана в мамином холодильнике в «Розовом саду» вместе с человеческой едой: сыром, готовыми блюдами, которые можно подогреть в микроволновке, молоком, сосисками, овощами – тем, что служило прикрытием. Я выпила эту последнюю оставшуюся в доме кровь, сидя одна за кухонным столом, где столько лет, всю мою жизнь, мы завтракали, обедали и ужинали вместе. Мне не разрешали есть в спальне, ведь если я пролью кровь, она замарает ковер, как говорила мама. Но думаю, на самом деле она просто не любила есть в одиночестве.

Перед ужином мы всегда произносили молитву. У нас был маленький столик из пятидесятых годов прошлого века, с белой столешницей и металлическими ножками. Я садилась с одного конца, мама – с другого. Мы протягивали руки, они встречались посередине и переплетались пальцами, так что ладони прижимались друг к другу, а запястья – к столу. Мама ждала, пока я закрою глаза, а потом закрывала свои и произносила молитву. Ее слова не были обращением к Всевышнему, подобно тем, что семьи произносят перед едой в кино и сериалах. Лет в шесть я узнала в школе про Бога и Рождество и спросила маму, почему мы молимся иначе. В ее взгляде мелькнуло раздражение.

– Лидия, как ты думаешь, будет ли Бог кормить такое тело, как у тебя?

Мама называла меня полным именем, только когда злилась. Я неуверенно покачала головой, но на самом деле ничего не поняла. Мама продолжила:

– Нам дозволяет питаться не Бог, а что-то иное. Бог бы не стал помогать выжить демону, а мы, Лидия, мы – демоны. Мы противоестественны, отвратительны и уродливы. Посмотри на нас, мы воплощенный грех. – Затем мама протянула над столешницей свои руки к моим. – Но ничего, потому что мы с тобой – одно и то же и мы есть друг у друга.

И она произнесла нашу молитву, подходящую нам, обращенную не к высшему существу, а всего лишь к свиньям, чью кровь мы пили.

Этой последней ночью в родном доме я так и не смогла уснуть. Пока я росла, он всегда был загроможден, полон вещей, которые никто не выбрасывал, вроде писем, документов, кучи ненужных тряпок, старой одежды и папиных картин – пока мама не распродала их все, чтобы платить за аренду. Оставшиеся от папы работы были в настоящих рамах, словно предназначались для музея, но вместо этого подпирали стены маминой спальни, лицевой стороной к стене, как будто это фотографии, папины портреты, на которые маме невыносимо смотреть. Теперь их не осталось. Я едва помню его картины, только те несколько, найденные в Интернете. Прошлой ночью пустота дома как будто обрела собственную личность. Мне казалось, она осуждает меня за то, что я все продала, что начинаю жить своей жизнью, что оставляю маму позади – в доме престарелых.

Утром я упаковала свои пожитки: спальник, ноутбук, несколько книг об искусстве и другие – о животных (раньше я читала их, чтобы найти сходства между собой и другими видами), о кулинарии и о съедобных «дарах леса», – одежду, любимую кружку и пару старых скетчбуков. Все это поместилось в большой чемодан и рюкзак. Я открыла холодильник, но там не было ничего, кроме завернутого в пищевую пленку шмата кровяной колбасы, который лежал там бог знает сколько – заначка на случай, если закончится кровь или мясная лавка будет закрыта. Я порубила его на мелкие кубики и обошла дом последний раз, держа их на ладони, будто предлагая крошки птицам. Один за другим я забросила кусочки в рот. Кровяная колбаса ужасна на вкус, особенно только из холодильника. Мое тело отвергало яйца, овес и перец, превращавшие кровь в колбасу; большую часть мне пришлось выплюнуть. Но это пища, и ее было достаточно, чтобы придать сил моему телу. Затем я ушла.

И вот теперь я изрядно проголодалась. Полагаю, такое случается слишком часто. Может быть, дело в лени, а может – в чем-то еще. Я лежу на боку в новой студии; из моих вещей тут только то, что в рюкзаке; я слушаю звуки, которые издает мой желудок, пока от голода он не перестает даже урчать.

Понять бы, в чем дело. Не то чтобы я не ценю себя – думаю, именно так сказал бы психолог. Но я знаю, что могу столетиями обходиться без еды, и попытка приблизить мое тело к смутному пределу его возможностей приносит удовлетворение – я чувствую себя живее, чем когда-либо. Я слышала о людях, которые пробегают пятьдесят или шестьдесят миль по сельским дорогам – и не по равнине, как в Кенте, а по холмам, что рядом с Шеффилдом, – лишь бы почувствовать то же самое. Будто, достигнув абсолютного предела возможностей своего тела, можно прикоснуться к собственной смертности. Они доходят до самого края того, что называется жизнью, заглядывают за него и смотрят в огромную неизмеримую пустоту, и счастливы, потому что находятся не в пропасти, но над ней. Это и значит – жить. Но обычно люди не заглядывают за край и не узнают разницу между «всем» жизни и «ничем» смерти, и поэтому им – в отличие от тех бегунов – не дано почувствовать или понять, как будоражит жизнь.

В моем случае все немного по-другому. И пропасть, и скалу над ней я вижу не так, как нормальные люди. Для меня в пропасти что-то есть, так что это уже и не пропасть; а скала затянута черной неизмеримой дымкой. И все же мне нравится приближаться к пределу возможностей своего тела. Или, если честнее, нравится притворяться, что у моего тела есть эти пределы. Мне нравится чувствовать боль от голода и представлять, что следующим шагом после нее будет смерть. Только это одновременно и раздражает. Ведь для меня невозможно достичь того высшего чувства, когда колеблешься на самом краю. Я могла бы оставаться здесь, на полу комнаты А-14 в «Студиях бывшей кондитерской фабрики „Кора“», несколько дней, даже несколько недель, месяцев, лет, чего угодно, и потом приподняться, доползти до источника пищи, поесть и полностью восстановиться; а если бы я по-настоящему ослабла, настолько, что больше не смогла бы пошевелиться, я бы все равно продолжала жить и просто лежала бы здесь в коме годы, и годы, и годы, и мое тело отказывалось бы умереть как положено, пока Солнце не поглотит Землю.