Кир Булычев – Мир приключений, 1986 (№29) (страница 53)
Почему никто не подойдет к магнитофону? Почему вот уже час с тех пор, как мы вышли из больницы и замсекретаря горкома пожал мне руку и попрощался, отказавшись поехать вместе с нами: «Нет, нет. Сегодня пусть вас окружают только самые близкие. Ведь весь Город знает, как вы дружите», — уже час прошел, но никто не начинает обычную травлю, не рассказывает о том, как хорошо нам бы работалось и жилось, «если бы, как на Н–ском комбинате…». Неужели они и вправду что–то чувствуют?
— Ладно, парни, — говорю я, чувствуя, что не могу больше переносить этой тревожной, недоговоренной застолицы. — Ладно. Сегодня я почти новорожденный, а потому имею особые права. Давайте…
— Подожди, Игнат, — останавливает меня Петрович. Лицо его серьезно и грустно. Не с таким лицом встречают друга, который только что заштопал дырки на своем теле.
«Неужели. — Мысль обжигает, как удар лопнувшего троса. — Неужели же кадровики пароходства что–то сообщили на Комбинат? Точно, сообщили. И ребята теперь мучаются оттого, что я молчу, а они не знают, как отнестись к этому непроверенному слуху».
— Конечно, ты сегодня снова родился, — продолжает Бортковский. — И мы собрались здесь… Гиви скажет, наверное.
И Гиви встает. Гиви Бражелон, бывший десантник, мечтатель и щеголь, хранитель горских традиций и непревзойденный спец по любым «железкам», от болтов до транзисторов.
— Я скажу, Петрович, — произносит, как всегда торжественным, но сегодня совсем не праздничным тоном.
Из кухни, осторожно ступая по скрипучему полу, входит Маша и останавливается у дивана. Встают все остальные. И я.
Гиви смотрит не на нас, а куда–то в пространство, а все глядят на него, и он продолжает:
— В нашем народе есть такой обычай. Если в селе умирает кто–нибудь сильный, честный и мудрый, такой, кого в молодости со старшими за один стол сажали, его имя дают младенцу, который первый рождается после этих похорон. Мальчику, девочке — неважно. Потом они растут. У них есть родители. Но считается, что они дети не только своей семьи. А всей деревни. Для них у каждого всегда найдется время, место за столом, добрый совет, хорошее слово. У нас в народе верят, что такой ребенок обязательно настоящим человеком может стать, даже лучше того, в чью честь и память он получил свое имя, и вся деревня будет гордиться своим не просто земляком — общим родственником. Мы с вами живем в большом городе, а не в деревне, и это знают не все. У нас разная кровь, мы приехали сюда из далеких мест, но мы с вами живем как одна семья. Я желаю каждому из вас, чтобы скорее появился сын, и знаю, что мой сын будет носить имя Георгий, Юра, и он будет нашим общим родственником, таким, каким был Малышок. И он будет достоин его.
— Малышок?! — Невероятной силы струна натянулась и лопнула над всем миром, комната качнулась и стала на место, свет померк и вспыхнул с новой яркостью. — Малышок? «Был», ты говоришь?!
— Ты извини, Игнат. Может быть, мы должны были сказать тебе раньше, но главврач запретил. Ты был здорово плох. — Голос Петровича чуть вздрагивает, слова кусками рубленого железа падают в гулкую пустоту тишины, и я берусь за спинку стула, чувствуя, что ноги у меня подгибаются.
— А потом! Когда я не был плох! — почему–то кричу я так, словно этот крик способен что–то изменить.
— Потом ты был получше, но ведь один, без своих. Мы не могли приходить слишком часто, тоже не разрешали врачи, да потом и канатка. Ты не заметил, может, но посторонних к тебе не пускали. Потому и лежал в отдельной палате, чтоб не узнал случайно, пока не окрепнешь.
— А как это все? Почему? — Теперь я говорю почти шепотом.
Гиви и Сергей отходят от стола и становятся рядом. Гиви берет меня под руку и зачем–то ведет к окну. Петрович идет следом, и голос его вздрагивает еще сильнее.
— Он сам вспомнил тогда про скаты и сам полез на мачту. Ты видел. Вывесил их точно, где надо было, а вот слезть не успел. Вернее, успел бы, но тебя сорвало и стало мотать, и пришлось двинуть кабину. Он увидел и кинулся наверх — видно, думал, что сможет помочь, понимал, что поспеет к тебе быстрее, чем Гиви и Сергей. У него был трос, и он мог его тебе подать, а вот пояса пристегнуть не успел. Ты ведь обтекаемый, а у кабины большая плоскость, она парусила так, что не прошла бы опору, если б оттяжки не выбрали натуго. А потом они не выдержали, кабина пришлась в кранцы и даже помялась несильно, только стекла посыпались, а его сбило. Мачта, ты знаешь, двадцать один, он был на самом верху, а внизу фундамент, бетон. Вот так, Игната…
Гиви, по–прежнему придерживая меня под руку, раздвигает занавеску. Прямо перед нами, в косых лучах уходящего солнца, четко и рельефно рисуется иззубренная пирамида Пика.
— Мы похоронили его там. Рядом, ты знаешь. Мы сами сварили ограду и вмуровали в гранит. — Петрович кладет мне руку на плечо и умолкает.
— Значит, из–за меня… Значит…
— Нет, Игнат. Нет. Ты не прав. Метром выше, метром ниже — разница невелика. Расчалки ведь все равно полетели. Ты же знаешь, в горах бывает, «в горах не надежны ни камень, ни лед, пи скала». Он сделал все, что мог, и ты сделал все, что мог. И даже больше.
Мы стоим у окна, четверо, рядом. Я запрокинул голову назад и смотрю на вершину Пика, туда, где уже две могилы, и не вижу ничего, потому что глаза мои полны слез и они не проливаются.
«Малышок, Юроня, Юрка. Как же неправильно все в этом мире! Почему ты? Ты ведь так и не видел моря. И со своей Леной ты не бродил по ущельям. И в армию ты уже не пойдешь. Оттяжки. Сволочные оттяжки! И я. Я не стал вызывать наверх проводника. А ведь ты был не старше его. Я не перебросил ему бухту троса. У меня не хватило пороху еще раз долезть до люльки. Я! Я, я, я, у меня, мной, из–за меня. Малышок из–за меня. Там, на Пике, из–за меня. Никогда не войдет в эту комнату из–за меня. Не попросит руля на дороге из–за меня. Да, так бывает в горах. С горами надо быть на «вы»… Без «алых роз и траурных лент, и не похож на монумент тот камень, что покой тебе подарил…»
Я стою у окна и не вижу Пика, и голову я запрокидываю все дальше, потому что все–таки не хочу, чтобы слезы пролились, и обрывки альпинистской песни крутятся в голове, и какие–то несвязные картины одна за другой проносятся перед глазами, быстрые, рваные, как несмонтированная кинолента.
Вот мы сидим с Малышком у старой копешки на краю картофельного поля. Ночь глуха и черна, в камышах за речкой с шорохом и треском продираются кабаны, и мой «Перлет» с повязанной на концах стволов белой тряпочкой — иначе не прицелишься в темноте — в руках у Юры.
Директор совхоза прислал тогда за нами — кабаны рыли картошку не хуже копателей, и рвали нитку электропастуха, обвешанную консервными банками, и гоняли совхозных сторожей. Юрка завалил тогда первого своего секача, здоровенного, килограммов на сто, а потом отказывался есть кабанятину. Это было.
Вот мы идем с Леной по тропке среди сосен, золотые от солнца стволы кажутся гигантскими восковыми свечами, и в ущелье глубокая тишина, как в огромном и пустом соборе, ботинки скользят по рыжему ковру прошлогодней хвои, пахнет смолой и почему–то свежим снегом. Лена идет впереди меня, сильная, гибкая, как будто совсем не ощущая высоты, идет и идет, ровно, быстро, легко.
А потом мы стоим на опушке; впереди из–под ледникового скола, искрясь крохотными радугами, белыми космами качаясь под ветром, сыплют свои струи бессчетные водопадики, и Лена запрокидывает голову так, что шапка ее волос ложится мне на грудь, и я чувствую, что могу так стоять до тех пор, пока весь ледник не растает под солнцем. И это тоже было.
А вот я, загорелый, подтянутый, с небольшим чемоданчиком, поднимаюсь по трапу «Богатыря», а Лена смотрит на меня с палубы и ничем не показывает вида, что…
Стоп!
Я встряхиваю головой, и слезы все–таки проливаются, но я уже не думаю об этом. Слезы опять застилают глаза, и песня теми же обрывками крутится в голове: «И пусть говорят, да, пусть говорят, но — нет, никто не гибнет зря… Другие придут сменив уют на риск и непомерный труд, — пройдут тобой не пройденный маршрут». Другие? Нет, Малышок. Нет, милый. В песне так можно, в жизни — нет. Других не должно быть, Малышок, понимаешь, никогда не должно быть других, если они люди. Все — каждый и все — сам, только сам. Вот так, Малышок. Вот так, Лена.
— Нет, ребята, — говорю я. — Больше, чем я мог, я еще в жизни не сделал. Но я сделаю. Обязательно сделаю. Здесь, на Руднике.
Кир Булычев. АГЕНТ КФ
Археолог Фотий ван Кун был счастлив.
Ощущение счастья не зависит от масштабов события. Много лет ожидаемая победа, завершение бесконечного труда, окончание длительного путешествия могут вызвать усталость или даже разочарование. Неожиданная мелочь может переполнить человека счастьем.
Фотий ван Кун шел в гостиницу по улице Трех Свершений. За последние четыре дня этот путь, короткий и прямой, стал ему хорошо знаком и привычен. Десять минут неспешной ходьбы в тени домов, нависающих над пешеходом, как тыквы над муравьем. Генеральный консул Ольсен, маленький, толстый, вежливый эрудит, называл этот город огородом для великанов. «Этот тип жилища, — объяснил он Фотию ван Куну, — сложился здесь исторически. В период клановой вражды. Очень трудно штурмовать яйцо, поставленное на острый конец или поднятое на сваях. Поэтому и окна пробиты на высоте пяти метров, не ниже». Тыквы ярко раскрашивали — раньше в цвета клана, теперь в городах, где понятие клана отмирало, согласно моде.