Ким Робинсон – Марсиане (страница 31)
– Через несколько месяцев будет. Но ладно уже, расскажи мне.
– Ну… ты была студенткой. Или оканчивала школу, не помню.
Она улыбается.
– В общем, я водил группы в походы по небольшим каньонам к северу отсюда, и в одной из них была ты. Там у нас начался, э-э, небольшой роман, насколько я помню. И потом мы еще какое-то время виделись. Но ты жила в Берроузе, а я так и водил туры, так что, сама понимаешь, долго это не продлилось.
Айлин снова улыбается.
– Значит, я потом стала работать горным гидом – я занимаюсь этим так давно, что и не помню, когда начала, – пока ты не переехал в город и не втянулся в политику. – Она смеется, и Роджер тоже не сдерживает улыбку. – Похоже, мы произвели друг на друга сильное впечатление!
– О да, да, – коротко улыбается Роджер. – Мы еще искали друг друга. – На его лице появляется горькая усмешка. – Вообще-то я пришел в правительство около сорока лет назад. Слишком поздно, как потом выяснилось.
На несколько мгновений повисла тишина.
– Так вот почему ты ушел, – говорит Айлин.
– Почему?
– «Красный Марс», твоя партия, впала в немилость.
– Скорее уж в небытие.
Она задумывается.
– Я никогда не понимала точку зрения Красных…
– Это вообще мало кому удавалось, если на то пошло.
– …пока не прочитала что-то у Хайдеггера [31], где он проводил различие между Землей и миром. Ты читал?
– Нет.
– Земля – это та пустая материальность природы, которая существует перед нами и в определенной степени устанавливает параметры того, что мы можем совершить. Сартр называл это фактичностью. А мир – это область человека, социальное и историческое измерение, которое придает Земле ее значение.
Роджер понимающе кивает.
– Так вот, Красные, как я их понимаю, защищали Землю. Или в их случае – планету. Пытались защитить первозданность планеты над миром – или хотя бы удержать между ними баланс.
– Да, – подтверждает Роджер. – Но мир затопил планету.
– Верно. И все же если посмотреть на это с такой позиции, то становится видно, что ваша цель была недосягаемой. Политическая партия неизбежно становится частью мира, и все, чем она занимается, будет мирским. А мы познаем материальность природы через свои человеческие чувства – поэтому знаем, по сути, только мир.
– В этом я не уверен, – возражает Роджер. – Я имею в виду, это логично и обычно я не сомневаюсь, что так и есть, но иногда… – Он стучит по полке, на которой сидит, рукой в перчатке. – А ты уверена?
Айлин касается его перчатки.
– Мир.
Роджер раздраженно дергает губой. Срывает перчатку и вновь стучит о холодный камень рукой.
– Планета.
Айлин задумчиво хмурит брови.
– Может быть.
«Когда-то надежда была, – сердито думает Роджер. – Мы могли жить на планете, сохранив ее такой, какой она была, когда мы на нее попали, и сталкиваться с материальностью планеты каждый день. Мы могли».
Айлин зовут помочь с распределением грузов на следующий день.
– Продолжим этот разговор позже, – говорит она, легонько трогая Роджера за плечо.
Он остается над Оврагом один. Камень под ним лишился своего цвета из-за покрывшего его мха, из трещин в желобе тянутся растения. Ласточки, словно осыпающиеся камни, пикируют вдоль Оврага, охотясь на мышей или теплокровных ящериц. На востоке за длинной тенью вулкана виднеется темный лес, будто лоскут лишайника, очерняющий освещенную поверхность купола Фарсиды. И нигде не видно Марса, просто Марса, того самого, первозданного. Они забыли, каково было ступать по пустошам древней планеты.
Когда-то он бродил по просторам Великой Северной равнины. Все формы рельефа на Марсе казались невероятно огромными по земным меркам, и если в южном полушарии было полно гигантских каньонов, бассейнов, вулканов и кратеров, то в северном преобладали удивительно ровные поверхности. На самых северных широтах, вокруг места, где раньше находилась полярная шапка (теперь там небольшое море), планету охватывал гигантский гладкий пояс слоистого песка. Бескрайняя пустыня. А однажды утром, до рассвета, Роджер вышел из своего лагеря, прошел несколько километров по широким волноподобным буграм из нанесенного ветром песка и сел на гребень одной из самых высоких волн. Стояла такая тишина, что он слышал лишь, как он дышит, как кровь пульсирует в висках и как тихонько шипит регулятор подачи кислорода у него в шлеме. На юго-востоке над горизонтом разливался свет, и темно-красный песок окрашивался в бледно-желтый оттенок. Когда солнце проломило горизонт, свет, оттолкнувшись от крутых склонов дюн, заполнил все вокруг. Роджер дышал золотым светом, и что-то в нем расцветало, он сам превратился в цветок в каменном саду, в одинокое сознание этой пустыни, ее суть, ее душу. Никогда еще он не чувствовал ничего, что было бы сопоставимо с этим восторгом, с осознанием этого яркого света, бескрайнего простора, сияющего и столь значительного присутствия материального. В тот день он вернулся в лагерь поздно, но с чувством, будто прошел всего лишь миг – или целая вечность. Ему было девятнадцать лет, и тогда его жизнь изменилась.
Сама способность помнить тот случай спустя двести восемьдесят с чем-то лет делает Роджера каким-то чудаком. Менее процента населения имеют дар (или проклятие) крепкой, долговременной памяти. В последнее время эта способность кажется Роджеру бременем – если бы каждый год был камнем, то сейчас, куда бы он ни пошел, ему приходилось тащить на себе давящий груз из трех сотен красных камней. Его злит, что другие могли забывать. Наверное, он им завидует.
Мысли о той своей прогулке навевают Роджеру более позднее воспоминание, когда он читал роман Германа Мелвилла «Моби Дик». Мальчишка-негр Пип, служивший юнгой на корабле (а Роджер всегда ассоциировал себя с Пипом в «Больших надеждах» [32]), «самый незначительный член команды “Пекода”», выпал за борт, когда раненный гарпуном кит толкнул его вельбот. Вельбот поспешил вперед, бросив Пипа одного. «Глубокая сосредоточенность на себе посреди этой бесчувственной необъятности, боже мой! Разве ее можно передать словами?» Брошенного в океане Пипа все сильнее охватывал страх, однако «по чистой случайности сам корабль, наконец, его спас; но с того времени негритенок ходил по палубе дурачком… Море глумливо оставило его смертное тело, но забрало бессмертную душу».
Этот отрывок вызвал у Роджера странное чувство. Кто-то провел час очень похожим образом, как он – тот день в полярной пустыне, в бескрайней пустоши природы. И то, что так возвысило Роджера, – Пипа свело с ума.
Глядя на ту толстую книгу, он осознал, что и сам, должно быть, сошел тогда с ума. Ужас, восторг – эти крайние эмоции огибают всю душу и встречаются вновь, пусть и отбывают от источника восприятия в противоположных направлениях. Безумие от одиночества, восторг от бытия – две части познания себя странным образом соседствуют друг с другом. Но безумие Пипа поразило Роджера таким образом, что он стал лишь сильнее ценить собственный опыт «бесчувственной необъятности». Он желал ее, и вдруг самые отдаленные, самые одинокие пустоши Марса стали его особенным удовольствием. Он проснулся ночью и сел наблюдать рассвет – цветок в каменном саду. Он странствовал днями, как Иоанн по пустыне, видя лик Господа на камнях, на льду и на небесном своде над головой.
Он сидит на одном из выступов в скале на уже не своей планете, глядя вниз на равнины и каньоны, усеянные жизнью. Жизнью, созданной человеческим разумом. Будто этот разум сам себя туда изверг: каждый цветок – это идея, каждая ящерица – мысль… И нет больше бесчувственной необъятности, нет зеркала пустоты, в котором можно было увидеть себя. Только себя, везде и во всем, заполоняющего всю планету, пресыщающего все чувства, вселяющегося во все живое.
Пожалуй, такое восприятие было своего рода безумием.
Все-таки само небо, думал он, каждую ночь распространяет бесчувственную необъятность за пределы чьего-либо воображения.
Пожалуй, он нуждался в этой необъятности, чтобы представлять весь масштаб, чтобы воспринимать ее с восторгом, а не с ужасом.
Роджер сидит и вспоминает свою жизнь, думает над всем этим, бросая в пропасть мелкие камешки.
К его удивлению, Айлин возвращается. Она садится на корточки и тихонько произносит:
– Кто это написал? – спрашивает Роджер удивленно.
– Перси Шелли, – отвечает она. – Это из «Юлиана и Маддало».
– Мне нравится.
– Мне тоже. – Она тоже бросает камешек. – На ужин к нам придешь?
– А? Да, конечно, конечно. Не знал, что уже пора.
В ту ночь задувает ветер, и шатер шуршит о камень. И кажется, будто это мир стирает планету.
На следующий день они разделяются. Мари, Дугал, Ханна и Джинджер рано утром уходят вверх по Оврагу, перемахнув через гребень и скрывшись из виду, так что за ними остался лишь след из веревочных перил. Оставшиеся изредка слышат их голоса и звон крюков, вбиваемых в твердую породу скалы. Другая группа спускается к Первому лагерю, чтобы начать его разбирать. Когда они поднимут все ко Второму, последняя группа заберет снизу и перила. Затем они установят их выше и протянут по всей стене.
Позднее в тот же день Роджер поднимается, чтобы принести еще веревки Мари, Дугалу, Ханне и Джинджер. Френсис идет с ним.
Над Вторым лагерем Большой овраг становится круче, и спустя несколько часов медленного подъема Роджер понимает, что его сумка по ощущениям слишком тяжелая. Руки болят, точки опоры теперь все меньше и меньше, ему приходится останавливаться через каждые пять-десять шагов.