Ким Робинсон – Годы риса и соли (страница 28)
В том числе Медина и Мекка, население которых быстро росло по мере приближения хаджа, и пастухи стекались в город со своими стадами, а торговцы со своими товарами: одеждой, дорожным снаряжением для замены сломанных или утерянных элементов, религиозными текстами, памятными сувенирами и тому подобным. В последний месяц подготовки начали прибывать первые паломники: длинные вереницы верблюдов несли грязных с дороги, счастливых путников, чьи лица светились чувством, которое Бистами помнил с прошлого года – года, пролетевшего так незаметно, хотя его личный хадж уже казался чем-то очень далёким в необъятной пропасти сознания. Он не мог вызвать в себе то, что видел на их лицах. На этот раз он был не паломником, а местным жителем, и начал разделять недовольство некоторых горожан из-за того, что их мирная деревня, похожая на большое медресе, разрастается, как волдырь, словно огромная семья энергичных родственников всем скопом свалилась им на голову. Подобный образ мыслей удручал его, и Бистами виновато принялся молиться, поститься и помогать людям, особенно переутомлённым и больным: он вёл их в хитты, фины, караван-сараи и на постоялые дворы, с головой погружаясь в рутину, чтобы глубже прочувствовать дух хаджа. Но даже ежедневно видя перед собой восторг на лицах паломников, он лишь убеждался в очередной раз, что далёк от этого. В их лицах сиял Бог. Словно окна в глубокий внутренний мир, за которыми Бистами ясно видел их обнажённую душу.
И он надеялся, что радость, с которой он приветствовал паломников со двора Акбара, отражалась на его лице. Но ни сам Акбар, ни ближайшие его родственники не пришли, а из тех, кто пришёл, никто не был рад оказаться здесь или увидеть Бистами. Новости из дома были тревожными. Акбар подверг сомнению своих улемов. Он принимал индуистских раджей и сочувственно выслушивал их заботы. Он даже начал открыто поклоняться Солнцу, четыре раза в день падая ниц перед священным огнём, отказываясь от мяса, алкоголя и половых сношений. Таковы были индуистские обычаи, и каждое воскресенье он посвящал в обряд двенадцать своих эмиров. Неофиты во время этой церемонии простирались ниц, опуская голову прямо на ноги Акбара, что называлось саджда; припадать же к ногам человека считалось богохульным для мусульман. И Акбар отказался финансировать большое паломничество – более того, его пришлось уговаривать послать на хадж хоть кого-нибудь. В итоге он выбрал шейха Абдула Наби и Малауна Абдуллу, изгнав их таким образом из города, как и Бистами годом ранее. Иными словами, всё указывало на то, что он отходил от веры. Акбар – и отходил от ислама!
И, как откровенно сказал Бистами Абдул Наби, многие при дворе винили его, Бистами, в этой перемене в Акбаре. Хотя Абдул Наби заверил его, что так просто было удобнее для всех.
– Безопасно обвинять того, кто находится далеко, пойми. Но теперь все знают, что тебя послали в Мекку с целью перевоспитания. Ты всё твердил о своём свете, вот тебя и отослали, а теперь Акбар поклоняется Солнцу, как зороастриец или какой-нибудь древний язычник.
– Значит, мне нельзя возвращаться, – сказал Бистами.
Абдул Наби отрицательно покачал головой.
– Не только это, но тебе небезопасно и оставаться здесь, не то улемы обвинят тебя в ереси, придут и заберут тебя в суд. Или даже судят прямо на месте.
– Ты говоришь, я должен уехать отсюда?
Абдул Наби медленно и вдумчиво кивнул.
– Наверняка ты найдёшь для себя место поинтереснее, чем Мекка. Такой кади, как ты, может хорошо устроиться в любом месте, где правят мусульмане. Во время хаджа, конечно, ничего не случится, но когда он закончится…
Бистами кивнул и поблагодарил шейха за честность.
Он понял, что и сам предпочитает уйти. Он не хотел оставаться в Мекке. Он хотел вернуться к Акбару, к безвременью в мавзолее Чишти, и жить в этом пространстве вечно; но если это невозможно, ему придётся начать свой тарикат[14] заново и пуститься в странствие в поисках настоящей жизни. Он вспомнил, что случилось с Шамсом, другом Руми, когда ученики Руми устали от этого его увлечения. Шамс исчез, и никто его больше не видел, и некоторые говорили, что его сбросили в реку, привязав к нему камни.
Если в Фатехпур-Сикри думали, что Акбар нашёл в Бистами своего Шамса, то Бистами казалось ровно наоборот. Несмотря на то, что они много времени проводили вместе (даже больше, чем казалось объяснимым) и никто не знал, что происходило между ними на этих встречах, и как часто именно Акбар, а не Бистами, учил своего учителя. Учителю всегда нужно учиться больше других, думал Бистами, иначе общение не принесёт реальных плодов.
Остаток хаджа прошёл странно. Толпы казались гигантскими, нечеловеческими, одержимыми – мор, пожирающий сотни овец ежедневно, и все улемы, как пастухи, заправляли этим каннибализмом. Конечно, говорить о подобном вслух было нельзя, и оставалось только повторять отдельные фразы, которые так глубоко въелись в его душу: «О, это ты, это Ты, ты не можешь быть никем, кроме как Тобой, Аллах милосердный, милостивый. Чего мне бояться? Бог приводит всё в действие». Было очевидно, что он должен продолжать свой тарикат, пока не найдёт что-то ещё. После хаджа полагалось двигаться дальше.
Магрибские учёные оказались самыми приветливыми из его знакомых: они проявляли образцовую суфийскую гостеприимность, а также любознательный взгляд на мир. Он, пожалуй, мог бы вернуться в Исфахан, но что-то тянуло его на Запад. После откровения, полученного в царстве света, он не хотел возвращаться в пышные иранские сады. В Коране слово, обозначающее Рай, и все слова Мухаммеда, описывающие Рай, происходили от персидских слов, в то время как слово, обозначающее Ад, в тех же самых сурах, произошло из иврита, языка пустыни. Это был знак. Бистами не хотел Рая. Он хотел чего-то, чему не знал определения, человеческого вызова неизвестной природы. Если допустить, что человек был смесью материального и божественного и что божественная душа продолжала жить, должна же была быть какая-то цель в этом путешествии сквозь дни, какое-то движение к высшим сферам бытия, чтобы хальдунскую циклическую модель развития династий, с бесконечными переходами от юношеского задора к летаргической тучной старости, можно было исправить добавлением разума к человеческим деяниям. Таким образом, в круговороте, являющемся на самом деле восходящей спиралью, признаётся и становится целью идея, согласно которой начало следующей молодой династии возникает на более высоком уровне, чем в прошлый раз. Этому он хотел научить, этому он хотел научиться. На Западе, следуя за солнцем, он найдёт это, и всё станет хорошо.
6. Аль-Андалус
Всюду, где бы он ни очутился, любой новый город казался ему новым центром мироздания. Когда он был молод, Исфахан казался столицей всего мира; затем Гуджарат, затем Агра и Фатехпур-Сикри; затем Мекка и чёрный камень Авраама, истинное сердце всего сущего. Теперь же он думал, что апогей метрополии, невероятно древний, пыльный и огромный, – Каир. По многолюдным улицам, сопровождаемые верной свитой, прохаживались мамлюки, властные мужчины в шлемах с перьями, уверенные в своём господстве над Каиром, Египтом и большей частью Леванта. Замечая их, Бистами обычно на время увязывался следом, как поступали и многие другие; так он обнаружил, что мамлюки одновременно и напоминали ему Акбара своей помпезностью, и поразительным образом отличались от остальных, образуя своё собственное джати, рождавшееся заново в каждом поколении. Ничто не могло быть менее имперским, династии не было вовсе – и всё же их власть над населением ощущалась даже сильнее, чем власть династических правителей. Возможно, всё, что говорил Хальдун о династическом цикле, аннулировалось этой новой системой государственного управления, которой в его время не существовало. Всё так изменилось, что даже величайший историк не мог оставить последнего слова за собой.
Так что дни, проведённые в великом старом городе, увлекли его. Но магрибским учёным не терпелось продолжить своё долгое путешествие домой, и Бистами помог им снарядить караван и, когда они были готовы, присоединился к ним, продолжая двигаться на запад по дороге в Фес.
Этот отрезок тариката привёл их в первую очередь на север, в Александрию. Они поставили верблюдов в караван-сарай и спустились к морю, чтобы взглянуть на историческую гавань с её длинным изогнутым причалом на фоне бледной воды Средиземного моря. Бистами глядел на море, когда на него накатило чувство, которое иногда посещало его, – что он уже видел это место раньше. Он выждал, пока оно пройдёт, и последовал за остальными.
По вечерам, когда караван пересекал Ливийскую пустыню, у костров велись разговоры о мамлюках и Сулеймане Великолепном, недавно скончавшемся Османском императоре. То самое побережье, вдоль которого они сейчас шли, тоже входило в число его завоеваний, хотя никто не мог знать этого наверняка – можно было только судить по особому пиетету, с которым относились к османским чиновникам в городах и караван-сараях, которые они проезжали. Их никогда не беспокоили и не взимали плату за проезд. Бистами пришёл к выводу, что суфийский мир, помимо всего прочего, являлся убежищем от мирской власти. В каждом уголке земли правили султаны и императоры, Сулейманы, Акбары и мамлюки – все мусульмане, да, и всё же приземлённые, могущественные, переменчивые и опасные. Большинство из этих династий пребывало, по хальдунской оценке, на этапе позднего упадка. И отдельно от них существовали суфии. По вечерам Бистами наблюдал за своими товарищами-учёными, которые собирались вокруг костра, задумавшись о постулате доктрины или сомнительного иснада хадиса и его трактовке, ведя дискуссии с преувеличенной дотошностью, с шутками и прибаутками, пока густой горячий кофе с серьёзной торжественностью разливали в маленькие глазурованные глиняные чашки, и все глаза сверкали от света костра и приятного спора. И он думал: вот мусульмане, которые делают ислам хорошим. Они, а не солдаты, завоевали мир. Армии были бы бессильны без Слова Божия. Земные, но не могущественные, набожные, но не педантичные (во всяком случае, большинство из них) люди, заинтересованные в прямых отношениях с Богом, без вмешательства какого-либо человеческого авторитета; в отношениях с Богом и братстве среди людей.