Кэтрин Уэбб – Наследство (страница 2)
На то есть причина. Когда я пытаюсь четко осознать ее, она исчезает, испаряется, как дымок. На поверхность всплывает только имя: Генри. Мальчик, который пропал, которого просто нет больше. Сейчас, глядя на качающиеся ветки, от которых кружится голова, я думаю, что
Бет уставилась на свои руки. По-моему, она так и не подняла головы, не взглянула на дом. Я вдруг начинаю сомневаться, правильно ли поступила, решив притащить ее сюда. Вдруг становится страшно, что я чересчур с этим затянула, от страха даже начинает крутить живот. У сестры на шее жилы, как веревки, она сложилась на сиденье, угловатая, вся словно на шарнирах. Какая же она стала худая, какой хрупкой кажется. По-прежнему моя сестра, но очень изменилась. Что-то в ней появилось такое, чего я не могу понять. Она совершает непостижимые для меня поступки, я даже представить не могу, о чем она думает. Глаза, которыми она уставилась себе в колени, расширены, взгляд остекленевший. Максвелл хочет снова поместить ее в больницу. Так он сказал мне по телефону два дня назад, а я его за это отругала. Но теперь и сама держусь с ней напряженно, хотя и стараюсь изо всех сил — и ненавижу себя за это в глубине души. Она моя старшая сестра. Ей следовало бы быть сильнее меня. Я глажу ее по руке и весело улыбаюсь.
— Ну что, может, войдем? — спрашиваю. — Я бы выпила чего-нибудь крепкого.
Голос мой звучит слишком громко для такого близкого расстояния. Я представляю себе хрустальные графины Мередит, выстроенные в гостиной. В детстве я, бывало, прокрадывалась туда, разглядывала, как таинственные жидкости преломляют свет, вытаскивала пробки и украдкой нюхала. Как-то это странно, абсурдно — пить ее виски сейчас, когда она мертва. Моя заботливость — это способ показать Бет, что я понимаю: она не хотела сюда возвращаться. Но вот, глубоко вздохнув, она выходит из машины и широкими шагами направляется к дому, так быстро, что я едва за ней поспеваю.
Внутри дом кажется меньше, чем прежде, — так всегда происходит с тем, что ты видел в детстве, — но все равно он огромный. Квартира, которую я снимаю в Лондоне, показалась мне большой, когда я в нее въехала, в ней было ровно столько места, чтобы не приходилось смотреть телевизор сквозь сохнущее на веревке белье. Сейчас, стоя в гулком обширном холле, я испытываю нелепое желание пройтись колесом. Взволнованные, мы стоим, побросав сумки у подножия лестницы. Мы впервые приехали сюда одни, без родителей, и это так непривычно, что мы растерялись, как овцы. Наша роль определяется привычкой, памятью и традициями. Здесь, в этом доме, мы дети. Но я обязана это преодолеть, потому что вижу, что Бет еле держится на ногах, а в глазах у нее появляется отчаяние.
— Ставь чайник. Я поищу спиртное, и мы устроим кофе с чем-то покрепче.
— Эрика, еще даже не время обеда.
— И что с того? У нас каникулы, ведь так? — Ох, но это же не так. Совсем не так. Не знаю, как это назвать, но только не каникулы.
Бет качает головой.
— Я просто выпью чаю, — говорит она, направляясь на кухню. Спина у нее узкая, острые плечи торчат сквозь ткань блузки. Я смотрю на нее с тревогой — всего десять дней прошло с тех пор, как я ее видела последний раз, а она явно похудела. Мне хочется обнять ее, прижать, сделать что-то, чтобы ей стало лучше.
Дом холодный и сырой, поэтому я решаю включить отопление, жму кнопки на древней панели, пока в глубине что-то не начинает шевелиться, жалобно ноют трубы, клокочет и бурлит вода. На каминной решетке кучка пепла, в корзинке для мусора в гостиной до сих пор валяются бумажные носовые платки и сладковато пахнет гниющий яблочный огрызок. От этого невольного вторжения в жизнь Мередит мне становится не по себе. Как будто, обернувшись, я вдруг увидела ее отражение в зеркале — кислую гримасу, ненатурально золотые крашеные волосы. Я задерживаюсь у окна, смотрю на зимний сад, путаницу полегших, неухоженных голенастых стеблей. Я помню, как пахли летние месяцы, проведенные здесь: кокосовый крем от солнца; суп из бычьих хвостов на обед, какая бы ни стояла жара; сладкие, густые облака аромата роз и лаванды на террасе; едкий тяжелый дух от жирных лабрадоров Мередит, которые вечно пыхтели, привалившись в изнеможении к моим ногам. Как же все изменилось. Кажется, прошли века, возможно даже, все это вообще было не со мной. По стеклу ползут дождевые капли, я в сотне лет от всего и ото всех. Здесь мы и впрямь совсем одни, Бет и я. Одни, снова в этом доме, в нашем заговоре молчания, после стольких лет, за которые ничего так и не решилось, за которые Бет отстранялась, понемногу, постепенно, а я увиливала и избегала всего этого.
Первым делом нужно будет привести в порядок все эти вещи, разобраться с барахлом, скопившимся по углам. В доме столько комнат, столько мебели, столько ящиков и шкафов, и потайных мест. Вообще-то я должна бы затосковать при мысли о предстоящей продаже имущества, о том, что оборвется ниточка семейной истории, связанная с теми годами, со мной и Бет. Но мне не грустно. Может, потому, что по праву здесь все должно было принадлежать Генри. Вот когда оборвалась нить. Я долго наблюдаю за Бет, которая вынимает из ящика кружевные носовые платки и складывает их стопкой себе на колени. Она берет их по одному, разглядывает узор, водит по ткани пальцем. Стопка на коленях не такая аккуратная, как в ящике. Непонятно, зачем она это делает.
— Пойду-ка я пройдусь, — говорю я, поднимаясь с затекших коленей, кусая губы, чтобы прогнать раздражение.
Бет подскакивает, словно забыла о моем присутствии:
— Куда ты уходишь?
— Погулять, я же сказала. Хочу подышать свежим воздухом.
— Ладно, только недолго, — говорит Бет.
Такое у нее тоже нередко бывает — она говорит со мной, как с упрямым ребенком, будто я могу убежать. Я вздыхаю:
— Нет. Двадцать минут. Ноги разомну.
По-моему, она знает, куда я направляюсь.
Ноги сами несут меня. Лужайка неровная, вся в кочках; ноги тонут в этом покрытом рябью море мятой бурой травы. Раньше все было ухожено, тщательно подстрижено. Я думаю, что все здесь стало таким запущенным после смерти Мередит. Ерунда, конечно. Она умерла месяц назад, а сад, по всему видно, заброшен давно, им не занимались долгие годы. Мы и сами забросили его, похоже. Я представления не имею, как она тут управлялась —
Вот и Росный пруд. Там, где был всегда, но зимой выглядит совершенно иначе. Он примостился в углу большого поля, объеденного скотом. Поле расстилается на восток, западнее — лес. Сквозь листву на поле падали пестрые зеленые отсветы. Холодный свет, повторение ветвей, колышущихся на ветру, с поющими в них птичками. Сейчас ветви обнажены, обсижены шумными грачами, которые гомонят, хлопают крыльями. В жаркие июльские дни пруд так и тянул к себе, устоять было невозможно, но под унылым серым небом он кажется плоским, как мелкая лужа. По воде несутся тучи. Я знаю, пруд не мелкий. В дни нашего детства он был огорожен, но несколько полос колючей проволоки не мешали исполненным решимости юнцам. Дело стоило исцарапанных голеней и запутавшихся в проволоке волос. В сияющем свете дня синела зеркальная гладь воды. Пруд казался глубоким, но Динни говорил, что он еще глубже, чем кажется. Он объяснял, что вода обманчива, а я не верила, пока однажды он не нырнул, вдохнув поглубже, и, отчаянно брыкаясь, не начал пробиваться вглубь, вглубь… Я следила, как вода искажает очертания его смуглого тела, как он продолжает бить ногами, даже когда, как мне казалось, уже добрался до светлого дна. Хватая ртом воздух, Динни вынырнул — я ждала на берегу, восхищенная, потрясенная.