18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Кэтрин Портер – Полуденное вино (страница 20)

18

Оттилия замолчала, согнулась в три погибели и соскользнула на край сиденья. Свободной рукой я обхватила ее широкое туловище, пальцы мои попали между одеждой и худым телом и ощутили высохшую корявую плоть. Этот обломок живого существа был женщиной! Я на ощупь почувствовала, что она реальна, она тоже принадлежит к роду человеческому, и это так потрясло меня, что собачий вой, столь же отчаянный, каким исходила она, поднялся во мне, но не вырвался наружу, а замер, остался внутри, — он будет преследовать меня всегда. Оттилия скосила глаза, вглядываясь в меня, и я тоже внимательно посмотрела на нее. Узлы морщин на ее лице как-то нелепо переместились, она приглушенно взвизгнула и вдруг засмеялась — будто залаял а, — но это был явный смех: она радостно хлопала в ладоши, растягивала в улыбке рот и подняла свои страдальческие глаза к небу. Голова ее кивала и моталась из стороны в сторону под стать шутовскому вихлянию нашего шаткого фургона. Жаркое ли солнце, согревшее ей спину, или ясный воздух, или веселое бессмысленное приплясывание колес, или яркая с зеленоватым отливом синева неба, — не знаю что, но что-то развеселило ее. И она была счастлива, и радовалась, и гукала, и раскачивалась из стороны в сторону, наклонялась ко мне, неистово размахивала руками, точно хотела показать, какие видит чудеса.

Я остановила лошадку, вгляделась в лицо Оттилии и задумалась: в чем же моя ошибка? Ирония судьбы заключалась в том, что я ничего не могла сделать для Оттилии и потому не могла — как мне эгоистически хотелось — освободиться от нее; Оттилия была для меня недосягаема, как, впрочем, для любого человека; и все же разве я не подошла к ней ближе, чем к кому бы то ни было, не попыталась перекинуть мост, отвергнуть расстояние, нас разделявшее, или, вернее, расстояние, отделявшее ее от меня? Ну что ж, вот мы и сравнялись, жизнь обеих нас одурачила, мы вместе бежали от смерти. И вместе ускользнули от нее — по крайней мере еще на один день. Нам повезло — смерть дала нам еще вздохнуть, и мы отпразднуем эту передышку глотком весеннего воздуха и свободы в этот славный солнечный день.

Почувствовав остановку, Оттилия беспокойно заерзала. Я натянула вожжи, лошадка тронулась, и мы пересекли канавку там, где от большой дороги отделялся узкий проселок. Солнце плавно клонилось к закату; я прикинула: мы успеем проехаться по тутовой аллейке до реки и вернуться домой раньше, чем все возвратятся с похорон. У Оттилии вполне хватит времени, чтобы приготовить ужин. Им не надо и знать, что она отлучалась.

Тщета земная

Перевод Н. Галь

Она была молода и, казалось, полна живости, темные вьющиеся волосы подстрижены и разделены косым пробором, на чуть удлиненном личике прямые брови и крупные, с четким изгибом губы. Над черным, наглухо застегнутым корсажем белеет круглый воротничок, от белизны круглых манжет отчетливей выделяются праздные руки в ямочках, спокойно лежащие среди складок пышной юбки с турнюром и воланами. Так она и сидит, навек застыв в позе, принятой перед фотографом, недвижный образ в темной раме орехового дерева, украшенной по углам серебряными дубовыми листьями, и, когда проходишь по комнате, следит за тобой серыми улыбчивыми глазами. От этой небрежной, равнодушной улыбки племянницам молодой женщины, Марии и Миранде, становится не по себе. Сколько раз они недоумевали, почему все старшие, глядя на портрет, говорят «какая прелесть» и почему все и каждый, кто ее знал, считают ее такой красивой и очаровательной.

Каким-то поблекшим оживлением веет и от фона — от вазы с цветами и спадающих складками бархатных портьер, — таких ваз и таких портьер теперь никто у себя держать не станет. И платье даже не кажется романтичным, просто оно ужасно старомодное, и все вместе кажется девочкам таким же неживым, как запах бабушкиных лекарственных сигарет, ее мебель, пахнущая воском, и давно вышедшие из моды духи «Флёр д'оранж». Женщину на портрете звали тетя Эми, но теперь она лишь привидение в раме да красивая грустная повесть о давних-давних временах. Она была красива, очень любима, несчастлива и умерла молодой.

Марии двенадцать лет, Миранде восемь, обе знают, что они молодые, хотя чувство такое, словно живут они уже очень давно. Они прожили не только свои двенадцать и восемь лет, но как бы помнят то, что было задолго до их рождения, в жизни взрослых, — вокруг люди уже старые, почти всем за сорок, но они уверяют, будто тоже когда-то были молодыми. В это трудно поверить.

Отца Марии и Миранды зовут Гарри, он родной брат тети Эми. Она была его любимой сестрой. Иной раз он взглянет на эту ее фотографию и скажет: «Неудачный портрет. Больше всего ее красили волосы и улыбка, а здесь этого совсем не видно. И она была гораздо стройнее. Слава богу, в нашей семье толстух не бывало».

За такие слова Мария с Мирандой не осуждают отца, а только недоумевают, что он, собственно, хочет сказать. Бабушка худа как спичка; давно умершая мама, судя по фотографиям, была тоненькая, прямо как фитилек. Бойкие молодые особы, которые приезжают на каникулы навестить бабушку и, к удивлению Миранды, тоже оказываются просто бабушкиными внучками, хвастают осиными талиями — восемнадцать дюймов. Но что же отец думает про двоюродную бабушку Элизу, ведь она еле-еле протискивается в дверь, а когда сядет, похожа на большущую пирамиду, расширяющуюся от шеи до самого пола? А другая двоюродная бабушка, Кези из Кентукки? С тех пор как весу в ней стало двести двадцать фунтов, ее муж, двоюродный дедушка Джон-Джейкоб, не позволяет ей ездить на своих отличных лошадях. «Нет, — сказал он тогда, — рыцарские чувства пока не умерли в моей груди; но во мне жив еще и здравый смысл, не говоря уже о милосердии по отношению к нашим верным бессловесным друзьям. И первенство принадлежит милосердию». Дедушке Джону-Джейкобу намекнули, что из милосердия не следовало бы ему ранить женское самолюбие супруги подобными замечаниями о ее фигуре. «Женское самолюбие излечится, — хладнокровно возразил он, — а у моих лошадей не такие крепкие спины. И уж если бы у нее хватало женского самолюбия, она не позволила бы себе так расплыться». Итак, двоюродная бабушка Кези славится своим весом, а разве она не член семьи? Но видно, когда отец говорит о молоденьких родственницах, которых знавал в юности, ему изменяет память и он неизменно утверждает, что все они до единой, во всех поколениях были гибкими, как былинки, и грациозными, как сильфиды.

Так верен отец своим идеалам наперекор очевидности, и питается эта верность родственными чувствами и преданностью легенде, равно лелеемой всеми членами семейства. Все они любят рассказывать разные истории, романтические и поэтичные либо забавные, но и в их юморе есть романтика; они не прикрашивают событие, важно, с каким чувством о нем повествуют. Сердца и воображение этих людей остаются в плену прошлого — того прошлого, в котором житейская рассудительность значила ничтожно мало. И рассказывают они почти всегда о любви — о чистой любви под безоблачно чистыми, сияющими небесами.

Живые образы, что возникают перед ними из захватывающих дух рассказов старших, девочки пытаются связать с фотографиями, с портретами неумелых живописцев, искренне озабоченных желанием польстить, с праздничными нарядами, хранящимися в сушеных травах и камфаре, но их постигает разочарование. Дважды в год, не в силах устоять перед наступлением лета или зимы, бабушка чуть не целый день просиживает в кладовой подле старых сундуков и коробов, разбирает сложенные там одежды и маленькие памятки; раскладывает их вокруг на разостланных на полу простынях, иные вещицы, почти всегда одни и те же, заставляют ее прослезиться; глядя на портреты в бархатных футлярах, на чьи-то локоны и засушенные цветы, она плачет так легко, так кротко, словно слезы — единственное удовольствие, какое ей еще остается.

Если Мария с Мирандой тихие как мышки и ни к чему не притрагиваются, пока бабушка сама им не даст, она позволяет в такие часы сидеть с нею рядом или приходить и уходить. Как-то без слов всеми признано, что бабушкина печаль больше никого не касается, замечать ее и говорить о ней не следует. Девочки разглядывают то одну, то другую вещицу — сами по себе эти памятки вовсе не кажутся значительными. Уж такие некрасивые веночки и ожерелья, некоторые из перламутра; и траченные молью султаны из розовых страусовых перьев — украшение прически; и неуклюжие огромные броши и браслеты, золотые или из разноцветной эмали; и нелепые — их вкалывают торчком — гребни с длиннющими зубцами, изукрашенные мелким жемчугом и стеклярусом. Миранде отчего-то становится грустно. Уж очень жалко, что девушкам в далеком прошлом нечем было щегольнуть, кроме таких поблекших вещичек, длинных пожелтевших перчаток, бесформенных шелковых туфелек да широких лент, посекшихся на складках. И где они теперь, те девушки, где они, юноши в каких-то чудных воротничках? Молодые люди кажутся еще неестественней, призрачней девушек — так наглухо застегнуты их сюртуки, такие у них пышные галстуки, и нафабренные усы, и аккуратно начесанные на лоб густые подвитые волосы. Ну кто примет такого всерьез?

Нет, Мария и Миранда никак не могут сочувствовать безнадежно старомодным девицам и кавалерам, застывшим когда-то в чопорной позе, как усадил их фотограф; но притягивает и манит непостижимая нежность тех, кто, оставшись в живых, так любит и помнит этих покойников. Сохранившиеся вещицы ничего не значат, они тоже умирают и обращаются в прах; черты, запечатленные на бумаге или на металле, ничего не значат, но живая память о них — вот что завораживает девочек. Обе — жадное внимание и ушки на макушке — они настороженно ловят клочки разговоров, склеивают, как умеют, кусочки рассказов, будто связывают воедино обрывки стихотворения или мелодии, да все это и вправду походит на услышанные или прочитанные стихи, на музыку, на театр.