Катрин Гюннек – Модистка королевы (страница 32)
Зачем снова вспоминать о четырнадцатом июля, о Бастилии? Я не хочу и не могу больше говорить об этом. Зачем? Наступили новые времена, и дела были плохи. Начались беспорядки, всеми овладел страх. Ах! Их новый мир был прекрасен. Так же прекрасен, как их шуты в трехцветных костюмах. Мужчины стали носить красные жилетки, белые брюки с голубыми стрелками; женская мода тоже не отставала. Это было дело не моды, а политики, но их бело-красно-голубая гамма перешла на одежду. Она была отвратительна втройне, но укрыться от нее не было никакой возможности. Чепцы с кокардой[123] стали похожи на Бастилию, появились чепцы «а-ля гражданин», «античная простота». Все из белого газа! Развевались красивые ткани, грубость торжествовала. Это была и война тканей, и на ней мы с Мадам были изначально побеждены. Мода заснула крепким сном. Отныне она насмехалась над королевскими и моими собственными склонностями.
Какая странная эпоха, думаю я. Дамы благородного происхождения заказывали у меня наряды бело-красно-голубой гаммы. Из одного только кокетства! В недавнем прошлом я сочетала белое, голубое и розовое, но новая тенденция мне не нравилась. Мне все не нравилось.
Паника и бегство за границу усилились. Все бежали, спасаясь, с тяжелым сердцем, пустым кошельком, оставляя здесь долги и счета. Как противостоять таким испытаниям? «Великий Могол» все больше и больше пустел. Дворяне исчезли, уехав за пределы города, а буржуа боялись переступить порог моего дома мод, известного высокими ценами. Кроме того, магазин ведь принадлежал приспешнице монархии, проклятой «рыжей пантере».
Одними из первых уехали Жюли и эта дорогуша Полиньяк. Одной июльской ночью она уехала в Германию. «Дорогому сердцу» нельзя было терять времени, и она его не теряла. За ней последовали принцесса де Конде, принцесса де Монако, маркиза д’Отишам, которые устремились в Кобленц. В сентябре графиня д’Артуа направилась в Турин. Лондон, Брюссель, Вормс, Маннгейм, Страсбург, Женева… дворяне разбежались кто куда.
Версаль казался вымершим, а Париж — оглушающим как никогда.
Мода заснула крепким сном. И их нелепое трехцветье не рискнуло ее разбудить. Тратить деньги на тряпки и побрякушки больше не считалось хорошим тоном. Быть богатым и демонстрировать это казалось жестоким преступлением. Невежды… Мы не отваживались показать им наши богатства. Люди, отчаявшись, соскребали последние средства и становились банкротами.
Некогда цветущие магазины, вконец разорившись, закрывались. Служащие, даже вышивальщики, скорняки, кружевницы, короче говоря, рабочая сила, в любое время востребованная больше, чем какая-либо другая, остались без работы. Они приходили ко мне, умоляя принять их на работу.
Конечно, мне говорили: «Как можно думать о деньгах при сложившихся обстоятельствах?» Деньги — это яд, это так, но, увы, даже во время войны они необходимы. Я думала вовсе не о том, как бы обогатиться самой; я думала о своей большой семье, о всех тех людях, которые работали на меня, которые зависели от меня, перед которыми я должна была выполнить обязательства. На самом деле я никогда не экономила на других, хотя меня и считали корыстной и бесчувственной. Я больше люблю давать, нежели получать, это доставляет мне радость, это отвечает моей натуре. Ну вот, я это сказала и больше не буду к этому возвращаться.
Чтобы держаться на плаву, оставалось положиться на иностранных клиенток. Маркиза де Кастел Фуерте — на Сицилии, русская принцесса Любомирская — в Женеве… и в провинции, в Аббевиле, баронесса Дюплу, маркиза де Креси, мадам д’Откур… Эти люди все еще были здесь. В Париже даже еще оставался президент д’Ормезон!
На самом деле заказов было не так уж и много.
— Вы приклеились к своей клетке, как рантье! — резко сказала мне модистка из Пале-Рояля. — Можно ведь заняться и другим.
Я решила проверить свои бухгалтерские книги; сколько неоплаченных счетов я обнаружила! Я чувствовала себя беспомощной перед целой кипой бумаг. Признаний долгов сколько душе угодно. Со временем они превратились в непогашенные задолженности. Я проверила счета, подвела итог, и он был ужасающим. Оставалось только найти в себе силы и взять себя в руки. Мадам Антуанетта и я были обречены на это в равной степени. Небеса становились к ней все более жестоки.
За месяц до взятия Бастилии большой колокол Собора Парижской Богоматери призвал к молитве парижан, которым, конечно, и без того было чем заняться. Умер маленький принц, но на них это, казалось, не произвело никакого впечатления. Луи-Жозеф умер, пришел конец его страданиям.
Думаю, с этого дня королева впервые познала заточение. Я видела, как она ушла в себя, будто закрылась в тюрьме горя и безмолвия. Я видела ее с маленьким Грезем.
Это было ее последнее лето в Версале.
Королеве было тридцать четыре года, и она с удовольствием правила модой. Что заставляло ее заниматься чепцами и платьями? Она только что потеряла старшего сына, страна бунтовала. Даже ее собственная талия предала ее. Она так сильно выпирала из-под платьев, что все решили, что королева снова беременна.
Злоба тоже разбухала с каждым днем.
Именно в тот момент во мне появился червь сомнения, он грыз меня, поедал изнутри и поедает до сих пор. Ведь это я придумывала для королевы самые невероятные, самые дорогие туалеты, именно я направила ее на этот порочный путь. Если это было ошибкой, то большая часть вины лежит на мне.
Но только я больше ничего не умела, кроме как изготавливать чепцы, а одевать королеву — задача крайне сложная.
На улицу Ришелье зачастили специальные курьеры, приносившие мне непристойные письма. В них с неслыханной любовью к деталям описывались моя «любовная связь» с австриячкой, наше «бешенство матки», наши «натуры похотливые, любящие интриги и роскошь».
Вначале эти письма заставляли меня дрожать от возмущения и содрогаться от ужаса, а потом я просто стала избавляться от такой литературы. Я с радостью переключала внимание на тарелку с супом или чашку с чаем. Распространялись слухи об отравлении королевы и всех, кто с ней связан. Бринвилье[124] жила в другом веке, но я уверена, что всегда найдется тот, кто ее заменит. Мадам утверждала, что клевета — самая лучшая убийца.
— Это она в конечном счете уничтожит нас, — повторяла она.
За письмами последовали серенады под моими окнами.
— Любовница австриячки! — выкрикивали собравшиеся. — Мы завяжем банты из твоих внутренностей!
— И сделаем ленты из твоей кожи…
Убить можно было только гильотиной или ножом. Думаю, именно тогда мы начали умирать. Медленной смертью. Медленной и жестокой.
Глава 22
— Гражданка! Твоя кокарда!..
Сколько раз я слышала этот припев! Он все еще звучит в моих ушах. В Тюильри, на Елисейских Полях, повсюду они заставляли нас носить трехцветные одежды. Вначале я размещала этот лоскут так, как мне того хотелось. Он был на моем чепце, просто я прятала его под клубками лент. Правила были скромными, но их уважали! Я была настоящей дурой.
Самое худшее — то, что эта кокарда была дорога женщинам моей страны. Мы, модистки, разоренные бегством большинства клиентов за границу, были рады возможности ее продавать. И она хорошо продавалась!
Самой невероятной кокардой из всех, что мне приходилось изготавливать, была кокарда для красавца Гаетано, знаменитого Вестриса[125]. «Бог танца», верный моему дому, отличился, как он умел, и заказал у меня большую, с капусту, кокарду, всю из атласа — фиолетового, розового и белого.
— Да, вот это кокарда! — смеялись мои девочки.
Эпоха была лишена как воображения, так и вкуса. Газеты писали об «очистке» моды. Правильнее было назвать это упадком или умиранием. Все было в опасности и все исчезало. Даже наши жизни словно приостановились, мы ждали чего-то. Хрупкость, недолговечность филиграни, говорила мадам Тереза.
Революционный наряд, национальный редингот, неглиже а-ля патриотка, платье а-ля конституция, а-ля французская Камилла ничего нового не представляли. В большинстве своем они копировали то, что уже существовало раньше.
От королевы поступали еще небольшие заказы — ленты, косынки, шарфы, чепцы, которые напоминали о барышнях Ноель и Мулляр, о дамах Помпей и Элофф из Версаля. Заказы более серьезные всегда были отложены для меня. Вопреки злым слухам Мадам не бросила меня. Только в то время уже не существовало моды, и больше не было нужды в туалетах. Зачем играть в элегантность? Чтобы справлять варварские праздники и отпевать их кровавые жертвы? Чтобы щеголять в призрачном дворе?
Страну захлестнула последняя волна эмиграции. Придворные встречались все реже. Двор, некогда блестящий, стал блеклым и неприметным. Кому еще не удалось бежать, тот осторожности ради избегал показываться вблизи монархов. Некоторые, однако, осмеливались, среди них были мадам де Ламбаль и Леонар. Я бы никогда в это не поверила. Под непринужденными хвастливыми манерами скрывался сильный человек. Бедный Леонар. Бедная мадам Тереза…
Мадам Лебрен быстро последовала примеру своих друзей по двору. Она так боялась за свою маленькую Жюли. Однажды в октябре, когда они возвращались из Лонгшампа, народ грязно освистал их на улице дю Грос-Шенет[126]. Соседи пригрозили поджечь их дом. Даже владельцы магазинов на ее улице подстерегали Элизабет, чтобы угрожать ей. Как и в моем случае, ее клиентками были члены королевской фамилии, лица, наиболее компрометирующие. Именно это ей и ставили в упрек; хотя, честно говоря, ее обвиняли во всем подряд. Она была очаровательна, а значит была потаскухой и ветреницей, как ее королева! Ей приписывали продажную любовь с бывшим Генеральным контролером финансов.