реклама
Бургер менюБургер меню

Карло Вечче – Улыбка Катерины. История матери Леонардо (страница 23)

18

Этой ночью на спящем корабле, который покачивается на безмятежных водах рейда, не спит одна Катерина. Она не в силах оторвать взгляд от огромной горы с того мгновения, как тьма начала окутывать море и равнину, а после понемногу поднялась до самых дальних и высоких гор. Но великан ей не по зубам, его вершины по-прежнему сияют над морем тьмы. В конце концов остается одна лишь точка слева, осколок света в ночи, вроде тех блуждающих звезд с длинными хвостами, что предвещают беду или указывают путь. Катерина вспоминает, как в последний раз видела этот исчезающий в ночи свет; вспоминает ветреные плато, долины, раскинувшиеся по ту сторону горы-великана, леса, ледяные источники, реки, где прыгают осетры, свой аул, струйку дыма, поднимающуюся от соломенной крыши, лишь немногим больше других. Воспоминания накатывают, как волна, внезапно захлестывая ее целиком, заставляя затаить дыхание. И тайком всплакнуть.

4. Якомо

Венецианский квартал Константинополя, рассвет 26 февраля 1440 года

Сквозь затянутое бумагой оконце сочится розовый свет. Заря.

Я поднимаю глаза от конторки. Еще одна тяжелая ночь, проведенная за работой. Последняя, наконец-то. Снимаю круглые стекла для глаз, пользуемые для чтения: две толстые, тяжелые линзы, закрепленные в металлических обручах и соединенные дугой, больно сжимающей нос. Для меня они всегда были орудием пытки, которое за несколько лет прорезало мою плоть почти до самых костей, оставив неизгладимые шрамы. Правду сказать, погрузившись в чтение, письмо, расчеты, я этой бесконечной муки почти не чувствую. Душа моя уносится в мир абстрактный, нематериальный, где нет ни боли, ни страданий, а главное – нет других людей.

Смочив переносицу влажной тряпицей, дабы облегчить мучения, я разглядываю свои очки, запотевшие, захватанные пальцами, в почерневшей оправе с пятнами ржавчины. Их мне четыре года назад сделал один болтливый мастер из Мурано, все качеством линз хвастался. Его послушать, так ничего лучше не придумаешь, чтобы дефект зрения исправить, да только вскоре и этого средства оказалось недостаточно, – возможно, из-за общего ухудшения моего здоровья. Слишком поздно. Я осознал это только во время плавания в Константинополь, когда, усевшись однажды вечером за стол в своей тесной каюте, попытался при тусклом свете качающейся лампы прочесть и затвердить опись груза и сопроводительные бумаги, чтобы подготовить все к нашему прибытию.

Так что пришлось мне четыре года носить эти стекла, в Константинополе-то ведь не найти стеклодува, чтобы сравнился с венецианскими. Я как мог боролся с постепенно расплывающимися строчками, все дальше отодвигая от себя главную книгу, чтобы лучше видеть цифры. И чувствовал, что сама реальность, моя собственная жизнь с каждым днем становятся все более размытыми и все менее разборчивыми. Когда вернусь в Венецию, надо бы эти очки переделать. Только на сей раз я выберу другого мастера.

Первые очки мне, тогда еще мальчишке, одолжил маэстро Дзордзи, счетовод-абацист. Он сразу заметил, что юный ученик, без труда следивший за колонками цифр, написанных мелом на грифельной доске в противоположном углу комнаты, с трудом читает те же цифры в тетради, стараясь держать ее как можно дальше от глаз. Редкий случай, сказал он, поскольку очки милостью Божией были изобретены именно в нашей Светлейшей Республике Венеции, славной тем, что всякое искусство и ремесло достигает здесь высшего своего расцвета; изобретены для таких стариканов, как он сам, коим в противном случае пришлось бы отказаться от занятий писарских, торговых и преподавательских; для купцов постарше, чьи глаза ослабели от постоянных расчетов, что делаются ночами при свете масляной лампы; да еще для монахов в их монастырях, что даже в преклонном возрасте могут теперь по-прежнему находить утешение в чтении житий святых и Писания. Редкий случай, повторил он, когда очки нужны столь молодому человеку. И потому он одолжил мне пару своих, наилучшим образом подошедших, чтобы скомпенсировать зарождающийся дефект. Разумеется, я не избежал насмешек других школяров и прочих окрестных мальчишек. «Эль векьо Якомин, старичок Джакомино! – кричали они через всю площадь. – Крот-оборотень идет!» – так меня прозвали за привычку хоронить себя заживо в одиноком, темном доме, избегая людей и света дня.

По правде сказать, именно этих двух вещей, одиночества и темноты, я всегда и боялся: и надо же было случиться, чтобы именно они стали моей судьбой – и единственным прибежищем. Помню свой детский ужас, когда после смерти отца, Себастьяно, моя мать, Аньезина, начала оставлять меня, двухлетнего сироту, одного в темной комнате. Утешала меня только Мария, русская рабыня, а может, временами и наложница отца, ставшая затем кормилицей его законным детям и матерью нескольких ублюдков, которых забирали у нее, как только приходило время отнять их от груди.

Говорят, в первые месяцы моей жизни семейный лекарь предложил родителям укладывать меня с Марией даже между кормлениями, поскольку, оставаясь один, я обращался настоящим чертенком: не спал, кричал, плакал. По моей тщедушности и слабости родители уже и не чаяли, что я выживу. Спас меня, должно быть, тот жизненный сок, что обильно проистекал из огромных грудей Марии. Оставаясь один в темной комнате, я, не умея еще ходить, переваливался через край деревянной колыбельки и полз, дрожа от холода, по темным коридорам и переходам палаццо до самой ее каморки, только и вмещавшей широкий топчан. Юркнув под простыни и одеяла, я ненадолго приникал губами к ее мокрому соску, а после засыпал, уткнувшись в теплый бок, пока она глубоким тихим голосом напевала что-то на незнакомом языке, гортанном, но бесконечно нежном.

Больше я ничего о Марии не помню, потому что через год после смерти мужа, моего отца, мать с позором выгнала ее из дома, наказав никогда больше не появляться, не то ее сперва изобьют палками до крови, а после заклеймят. Все, что у меня осталось, – путаные обрывки воспоминаний, внезапно всплывающие ощущения: ее низкий голос, аромат ее тела и волос, груди, вздымающиеся и опускающиеся при дыхании, кислый запах изо рта, взмокшие подмышки, податливая мягкость кожи.

Но каким бы питательным ни было молоко Марии, я так навсегда и остался маленьким и слабым. Мне выпало родиться последним отпрыском высокородного Себастьяно Бадоера, главы одной из старейших венецианских семей, тех, что сотни лет назад построили наш город на воде, а затем и империю на море. Наш дом стоит в сестьере Кастелло, неподалеку от монастыря Сан-Франческо-делла-Винья и доков Арсенала, где рождались величайшие галеры Республики. Район этот, лежащий вдалеке от шума пьяццы Сан-Марко или рынка Риальто, спокоен и тих, он напоен ароматами душистых трав из окрестных садов и огородов и совершенно не защищен от натиска небес и вод лагуны, а зимой – и от беспощадных порывов северного ветра, когда море замерзает и белые вершины Альп вздымаются к багровому небу.

Я, несчастный одинокий сирота, почти никогда не покидал пределов старого дома и сада, обнесенного стеной, что отделяла нас от лагуны. Каморка Марии, где мне не раз случалось прятаться и после ее изгнания, по приказу матери была вскоре замурована. Целыми днями я просиживал один в своей комнате, играя со старыми мягкими туфлями, которые наполнял камешками и возил по неровной плитке, воображая, что это груженные драгоценностями галеи, плывущие по опасному морю, или же шел в мрачный и пыльный зал, где старый дедушка Иеронимо, окончательно впавший в маразм, надев большие очки с разбитыми стеклами, мог часами читать и перечитывать старые книги счетов, произнося вслух бесконечные цифры и даже не замечая присутствия внука; если же дедушка засыпал, я подходил взглянуть на эти таинственные книги, которые в ту пору еще не в силах был понять.

Матери я почти не видел: она избегала меня, как и старшие братья, Иеронимо и Маффео, по-видимому, считая существом неполноценным, нежеланным и уродливым. Только сестра Мария, волею случая носившая то же имя, что и кормилица, время от времени брала меня с собой к мессе. Я старался теснее прижаться к ней сзади, чтобы не потерять в толпе молящихся, главным образом женщин, до отказа заполнявших монастырскую церковь. Они стекались сюда со всех концов города и даже с материка, богатые и бедные, высокородные и плебеи, даже рабы и вольноотпущенники, привлеченные чудесным, раскрашенным яркими красками деревянным распятием, которое монахи несколько лет назад начали выставлять на всеобщее обозрение. Меня поражала эта высокая фигура с раскинутыми руками, пригвожденная к кресту, исхудавшая, костистая, и еще сильнее пугало чудо, случавшееся каждую Великую пятницу: распахнутый рот, откуда доносился нечеловеческий вопль и тянуло ладаном.

После службы монахи в строжайшей тайне уносили распятие и запирали его в одном из дальних помещений клуатра. Став постарше, я однажды пробрался в монастырь, надеясь отыскать его и раскрыть тайну чуда, так взволновавшего меня в детстве. Прячась за колоннами, мне удалось добраться до запертой двери и сквозь решетчатое оконце различить внутри знакомую склоненную голову с открытым ртом. Размышляя, как бы пробраться в sancta sanctorum, святая святых, я вдруг услышал распевный голос. Но это была не литания, а цифры, вроде тех, что бормотал некогда мой престарелый дедушка, к тому времени покойный. Снедаемый любопытством, я заглянул в открытую дверь чуть дальше по ходу и очутился в комнате, где на длинных скамьях сидело десятка три мальчиков, слушая человека, похожего на очень старого монаха, только более потрепанного, который выписывал что-то мелом на висевшей в углу грифельной доске.