Карл Ясперс – Переступить черту. Истории о моих пациентах (страница 10)
Несмотря на эти частично запутанные мысли, у ранних авторов можно найти хорошие, особенно психологические замечания (например, у Цангерля, Эссена и особенно много — в судебной литературе).
Примечательным представляется также, что уже давно высказывались совершенно правильные критические мнения, которые отвергают все бессмысленное. Мы, видимо, можем расценивать учение о тоске по родине в 19-м веке, не считая судебного и, в особенности, французского, как проповедь устаревших идейных направлений, которые еще иногда усваиваются некоторыми, в то время как более развитая критика давно покончила с ними.
Прежде чем мы коснемся теперь судебных случаев, пусть в следующей главе найдет место то немногое, что мы можем сообщить о нормальной или также стоящей на границе психопатического тоске по родине, которая не приводила к насильственным действиям.
Тоска по родине, не ведущая к разрядке в преступлении
Несмотря на то, что о тоске по родине написано так много, опубликованные случаи касаются почти исключительно таких, которые вели к преступлению и при которых процессы исследовались и оценивались ретроспективно. У Эссена (статья «Ностальгия») можно найти описание короткого случая, который не привел к разрядке через преступление.
В медицинских трудах я не нашел ни одного другого случая тоски по дому. Зато мы имеем авторское описание Ратцеля[23] такого тонкого психологического изображения, что его подробное воспроизведение в этой связи представляется правомерным, несмотря на то, что медицинское наблюдение в узком смысле слова отсутствует. Поскольку Ратцель был отличным исследователем в других областях, его изложение приобретает несколько большую ценность, чем любого другого неподготовленного человека. Желательно было бы иметь медицинское дополнение, которое распространялось бы на конституцию и свойства человека в целом. Но и без этого можно предположить, что мы имеем составленное им описание нормальной, но интенсивной тоски по дому.
Ратцель впервые отправился из своего родного дома в отдаленную деревню обучаться в аптеку, куда он был приведен родителями. Находясь в комнате среди чужих людей, он чувствовал, что разлука угрожающе надвигается. Во время еды «куски были так странно тяжелы, их сладость так навязчива, почти отвратительна, и, казалось, они росли во рту». Несмотря на то, что его здоровая натура не утратила радости от творожного пирога, его болезненное расстройство сконцентрировалось в «видение исключительно в высоту».
«Оклеенная серыми обоями комната, в которой я стоял, потеряла свой потолок, ее стены выросли невероятно высоко вверх, голубые волнистые линии на них извивались в бесконечность вверх и, наконец, обрывались голые, как проволока, в воздухе. Мне казалось, что я в дымовой трубе, незаконченной наверху, и, правда, теперь сюда заглядывали с совсем далекой высоты еще и звезды, о которых я читал, что их можно увидеть днем через дымовую трубу. Чем выше становилась комната, тем более замедлялись дела с творожным пирогом. Это видение сдавило все мое Я и вместе с ним, конечно, и мое горло. Было ли чудом, что неожиданно у меня побежали две горячие слезы по щекам, так как я чувствовал, что становлюсь все более длинным и худым. Теперь еще мне на грудь и тело легла странная тяжесть».
Повозка с его родителями покатилась по шоссе прочь. Был заход солнца. Настроение природы взяло его в плен: «Я не смог бы сказать сегодня, что в нем гармонировало с настроением в глубине моей души. Горячим глазам и щекам, видимо, пошел на пользу тихий вечерний воздух, который постепенно становился прохладнее, и то, что ночь пришла так нерешительно, ощущалось как замедление дня, так как день, приходящий завтра, был ведь “первым на чужбине”.
Первый вечер в чужом доме относится для юной души к самым таинственным переживаниям. Чего только не вбирает эта тьма! Если эта юная душа ранена, нет ничего более обезболивающего, чем пелена, в которую вечером укутывается чужой мир, так как он воздвигает стену вокруг души. Чужбина остается снаружи, она меня больше не трогает, она оставляет меня, наконец, наедине с собой. Как охлаждаются глаза, когда смотришь широко открытыми во тьму, как исчезают расстояния, которые разделяют меня с дорогими, когда пропало все ближайшее и близкое, что обычно находится между нами!
Тоска по родине! Кто тебя не знает, не может познать глубину боли, которую ты приносишь. Ему невозможно получить о тебе представление, так же как никто не может вообразить любовь, которую он не пережил. Сегодня, когда тоска по дому далеко-далеко позади, почти погребенная под многими другими переживаниями, я радуюсь, что прошел и через это страдание. Правда, эта радость — не гордая радость, поскольку, говоря откровенно, я не победил тоску по родине. Она просто оставила меня однажды в один прекрасный день, когда она высосала мою душу, как вампир. Но этот день светит, как вечный восход солнца, в моей жизни, и радостный свет воспоминания о нем никогда не померкнет во мне.
Я никогда не был слезливым, но только небу известно, как случилось, что у меня тогда при сухих глазах постоянно было чувство, что я плачу, но этот плач шел внутрь, и все мое существо было как бы заплаканным. Мои глаза смотрели вокруг пасмурно: мир лежал передо мной таким странно-голубоватым, таким однообразным и одноцветным, он был мне так безразличен, я казался себе посаженным в воду. Когда мне случалось говорить, мое горло словно охватывалось железным кольцом. Я все же мог действовать, и поскольку меня принуждала к этому моя новая профессия, я, к счастью, с каждым мгновением убеждался, что я еще человек из плоти и крови, а не пропитанный слезами призрак. Я устроил мою жизнь так, что она с утра до вечера протекала в тех же рамках и тех же временных отрезках, как жизнь моих родных на родине. Насколько это было возможно, я мысленно сопровождал их во всех удовольствиях и трудах повседневной жизни, вставал с ними, садился с ними за стол, как бы находился в их комнатах и бродил в их саду. Я ничего не начинал без того, чтобы не спросить их мысленно, и не завершал ничего — чтобы не передать им это мысленно и не порадоваться их оценке. Если что-то слышалось с запада, это звучало для меня как привет. Я целый день прислушивался в этом направлении и отправлял мысль за мыслью вверх в вечернее небо. И летел грохот железной дороги, на локомотивах которой раскачивались мои мысли, чтобы снова и снова отправлять их в сторону дома, как цепь усталых порывов ветра, неохотно, высоко сквозь воздух, и каждый крик хищной птицы звучал, как стон. Пища для меня! Ниточке чужеродности и одиночества не было конца. Я продолжал прясть ее в каждый спокойный час, мрачное удовольствие было прекрасно в этом непланомерном фантазировании, которое все глубже оплетало меня самого и оставляло всех окружающих людей снаружи, в то время как те же нити, которые я обмотал вокруг головы, затягивали и притягивали ко мне деревья и растения, облака и звезды. Это произвольное отторжение близкого и притяжение далекого, это обобществление и завязывание дружбы с далеким богатым миром было, в сущности, все же только скрашивающей экипировкой желанного одиночества».
«Это была странная двойная жизнь, о которой, правда, я довольно хорошо чувствовал, что ей, как всему с двойной душой, не суждено было продолжаться долго, но в которую я на тот момент стремился вплестись все глубже. Это было в высшей степени недешевым, даже неумным разделением моего нутра: лучшее — вдали, мрачный остаток — вблизи. В этом возрасте чувство дома развито слабо, иначе оно должно было бы сопротивляться такому делению. Но так случилось, что я сохранил все глубокое чувствование и все совместное мышление и сопереживание с душевным участием родины, потчевал мое ближайшее окружение механическим поведением, ремесленничеством, всем выученным наизусть. Вся любовь уходила на воспоминания, так что для повседневных действий больше ничего не оставалось».
«Это “кто не ел свой хлеб со слезами” охватывает меня, когда я это читаю или слышу, сегодня, как в первый день, и никогда не утратит своего воздействия. Но я думаю, если бы поэт воспел горестное чувство, которое заставляет нас бояться дневного света, которое заставляет нас проклинать утро и благословлять ночь, которое заставляет нас поэтому бояться покинуть постель, как выход из теплой защищающей хижины в бушующий лес превратностей и опасностей, он бы выразил из глубин намного большего сердца и был бы понят еще намного больше. Там висят платья — не надевай их: ты отказался от встреч с другими людьми! Здесь лежит начатая работа — не трогай этот Сизифов камень: он покатится обратно, как только ты его сдвинешь! Нет другого блага кроме постели, где ты предоставляешь судьбе наименьшее поле для наступления; это моменты, когда ты даже не осмеливаешься вытянуться; лежать, свернувшись, натянув одеяло на глаза, — это дает последнее ощущение безопасности».