Карл Кнаусгорд – Прощание (страница 40)
Я подошел к подъезду, набрал код и открыл дверь. Поднимаясь по короткой лестнице на первый этаж, где находился мой офис, достал ключ. Загрохотал лифт, так что я поспешил отпереть замок, зайти и закрыться в квартире.
От быстрого перехода с мороза в тепло зачесались руки и лицо. За окном, завывая сиреной, проехала одна из многочисленных машин скорой помощи. Я поставил воду, чтобы заварить новую чашку кофе, и в ожидании, когда вода закипит, просмотрел недавно написанное. Пылинки, парившие в широких косых лучах солнца, встревоженно взлетали от каждого движения воздуха. Сосед заиграл на пианино. Зашумел чайник. То, что я написал, мне не нравилось. Не то чтобы это было совсем плохо, но и не сказать чтобы хорошо. Я подошел к шкафу, отвернул крышку банки с растворимым кофе, насыпал в чашку две ложки, стал наливать кипяток; коричневая жидкость, дымясь, поднималась вдоль стенок чашки.
Зазвонил телефон.
Отставив чашку на письменный стол, я пропустил еще два сигнала, прежде чем поднял трубку.
– Алло! – сказал я.
– Привет, это я.
– Привет!
– Хотела только спросить, как дела. У тебя там все хорошо? Голос у нее был веселый.
– Еще не знаю. Ты же знаешь, я тут всего несколько часов.
Пауза.
– Ты скоро вернешься?
– Ну что ты меня дергаешь, – сказал я. – Приду когда приду.
Она не ответила.
– Что-нибудь купить по пути? – спросил я через некоторое время.
– Да нет. Я была в магазине.
– Окей. До встречи.
– Ага. Всего. Хотя знаешь? Какао!
– Какао, – повторил я. – Что-нибудь еще?
– Нет. Больше ничего.
– Окей. Всего.
– Ладно, пока.
Положив трубку, я долгое время сидел погруженный, нет, не в мысли и даже не в ощущения, а скорее в некое настроение, какое бывает в пустой комнате, которая тоже может иметь свое настроение. Когда я неосознанно поднес чашку ко рту, кофе был уже чуть теплым. Я шевельнул мышью, чтобы убрать скринсейвер с экрана и посмотреть, который час. Без шести три. Затем я еще раз перечитал написанный текст, вырезал и отправил в черновики. Я работал над романом уже пять лет, так что результат не должен был быть посредственным. А тут получилось что-то неубедительное. В то же время я знал: решение уже есть в самом моем тексте – в нем уже содержится то, что я стремился схватить. Казалось, там есть все, что мне нужно, только выраженное в слишком сжатой форме. Особенно важной представлялась идея, давшая начало всему тексту, что действие происходит в 1880-е годы, в то время как персонажи и весь реквизит принадлежат к 1980-м. Вот уже несколько лет я пытался написать об отце, но у меня никак не получалось, наверняка потому, что это было слишком тесно связано с моей жизнью и оттого никак не хотело укладываться в другую форму, между тем как в этом состоит главное требование литературы. Единственный ее закон: все должно быть подчинено форме. Если любой другой элемент, будь то стиль, сюжет, интрига, тема, начинает преобладать над формой, результат окажется слабый. Вот почему у сильных стилистов так часто получаются слабые книги. По той же причине слабые книги часто выходят из-под пера писателей, которые сильны тематикой. Чтобы произведение состоялось, необходимо сломить энергию темы и стиля. Вот эта ломка и есть литература. Писательство – это не столько созидание, сколько разрушение. Лучше всех понимал это Артюр Рембо. Самое примечательное в нем даже не то, что он осознал это так рано, а в том, что он перенес это правило на собственную жизнь. Для Рембо главным была свобода, и в литературе, и в жизни, – именно благодаря тому, что свобода была ему важнее всего, он смог, а скорее всего, вынужден был бросить писать, потому что поэзия тоже стала оковами и подлежала уничтожению. Свобода есть разрушение плюс движение. Другой автор, который это тоже знал, – Сандемусе. Но его трагедия в том, что движения он смог добиться только в литературе, но не в жизни. Совершив разрушение, он так и остался среди развалин. А Рембо уехал в Африку.
Какое-то подсознательное ощущение заставило меня поднять взгляд, и я встретился глазами с женщиной. Она сидела в автобусе прямо перед моим окном. Начинало смеркаться, и единственным источником света в комнате оставалась лампа у меня на столе, к которой из-за окна, как мотыльки, устремлялись взгляды. Заметив, что я гляжу на нее, она отвела взгляд. Я встал и подошел к окну, отвязал жалюзи и опустил их; в это же время автобус за окном тронулся. Ничего не поделаешь, пора возвращаться домой. «Скоро», – сказал я по телефону, а с тех пор прошел уже час.
Она позвонила в порыве нежности.
Меня охватило тоскливое чувство. Как мог я с раздражением ответить на любовь и беспокойство, которые переполняли ее?
Я замер посреди комнаты, словно надеясь, что острая боль, пронзившая мне тело, пройдет сама собой. Но так никогда не бывало. Чтобы ее победить, надо что-то предпринять. Исправить то, что я наделал. Сама мысль уже принесла облегчение, не только заключенной в ней надеждой на утешение, но и тем, что она требовала конкретных поступков, чтобы исправить случившееся. Я выключил компьютер, положил его в сумку, ополоснул чашку и поставил на сушилку, выдернул из розетки шнур, выключил свет и при лунном свете, лившемся с улицы в щели жалюзи, стал одеваться, а перед внутренним взором все время стояла картина, как она ждет одна в пустой квартире.
Стоило выйти на улицу, как мороз защипал щеки. Я натянул капюшон парки поверх шапки и зашагал вперед, наклонив голову от летящей в лицо мелкой снежной крупы. В хорошие дни я обыкновенно шел по Тегнергатан, затем по Дротнинггатан до площади Хёторгет, оттуда – по крутому подъему к церкви Святого Иоанна, а затем вниз, на Рейерингсгатан, где мы жили. Этот маршрут изобиловал магазинчиками, торговыми центрами, кафе, ресторанами и кинотеатрами, и народу там было не протолкнуться. Все прилегающие улицы кишели людьми всех видов и разновидностей. В ярко освещенных витринах были выставлены всевозможные товары, а внутри, за стеклом, скользили эскалаторы, словно колеса каких-то громадных таинственных механизмов, взмывали вверх и опускались вниз лифты, на телевизионных экранах призрачно двигались красивые люди, перед сотнями касс собирались очереди, потом растворялись, потом собирались снова в неуловимом для глаза ритме, подобно очертаниям облаков над городскими крышами. В хорошие дни мне это нравилось, и я с удовольствием смотрел на этот человеческий поток более или менее красивых лиц с глазами, выражающими то или иное настроение, пропуская его сквозь себя. В не самые хорошие дни тот же сценарий обладал обратным действием, и я по возможности выбирал другой, более безлюдный путь. Чаще всего я шел по Родмансгатан, затем по Холлендергатан до Тегнергатан, пересекал Свеавеген и по Дёбельнсгатан выходил к церкви Святого Иоанна. На этом маршруте преобладали жилые дома, одинокие прохожие спешили домой, а немногочисленные магазины и рестораны принадлежали к числу не самых посещаемых. Автошколы с закопченными от выхлопов окнами, секонд-хенды с выставленными на улице ящиками с комиксами и грампластинками, химчистки, парикмахерские, китайский ресторанчик, парочка захудалых пабов.
Сегодня был как раз такой день. Пригнув голову от летящей в лицо снежной крупы, я шел по улицам между высоких домов с заснеженными крышами, словно по маленьким горным долинам, иногда заглядывая в окна: то в пустой вестибюль небольшого отеля, с желтыми рыбками, плавающими туда-сюда по аквариуму с зеленым фоном, то на рекламные плакаты фирмы по производству табличек, брошюр, наклеек и картонных стоек, то на трех черных парикмахеров в африканской парикмахерской, стригущих трех черных клиентов, один из которых то и дело вертел головой в сторону трех подростков, которые сидели в глубине на ступеньках лестницы, а парикмахер, не выказывая ни малейших признаков нетерпения, каждый раз рукой поворачивал его голову обратно.
По другую сторону улицы располагалась Обсерваторская роща. Деревья, которыми порос весь холм, освещенные снизу окнами окружающих домов, казалось, раздвигали тьму, подпирая ее своими кронами. Их сень была такой густой, что сквозь нее не проникали огни самой обсерватории на вершине холма, построенной еще в восемнадцатом веке, в период небывалого расцвета Стокгольма. Теперь там было кафе, и, когда я в первый раз в нем побывал, меня поразило, насколько тут ближе ощущается восемнадцатый век, чем в Норвегии, особенно по сравнению с сельской местностью. Норвежская крестьянская усадьба постройки, скажем, 1720-х годов, выглядит древностью, в то время как все великолепные здания Стокгольма того же периода производят впечатление едва ли не современных построек. Помню, как однажды сестра моей бабушки с материнской стороны, Боргхиль, жившая в маленьком домике над тем местом, где когда-то стояла родовая усадьба семьи, рассказывала мне, сидя на веранде, что здесь вплоть до шестидесятых годов еще стояли дома шестнадцатого века, потом их снесли, чтобы освободить место для современных построек. Этот рассказ произвел на меня поразительное впечатление: ведь в Стокгольме встретить здание того же периода кажется самым обычным делом. Может, все дело в том, что это близко касалось моей семьи, а потому и меня? В том, что йолстерская старина затрагивала меня гораздо ближе, чем стокгольмская? Видимо, так и есть, подумал я и на несколько секунд закрыл глаза, чтобы прогнать ощущение, что я – идиот, раз мне пришла в голову подобная мысль, со всей очевидностью основанная на иллюзии. У меня не было своей истории, вот я и сочинил ее себе, как какой-нибудь идеолог нацистской партии из спального пригорода.