Карл Кнаусгорд – Прощание (страница 22)
Я пересек двор и вошел в дровяник под амбаром. Свет голой лампочки резко освещал каменную кладку стен. Весь пол был усыпан корой и щепками, из чурбака торчал топор. В углу лежала черно-оранжевая бензопила, которую отец купил сразу, как мы переехали. Когда он попробовал ею поработать, она не включилась. Он долго возился с ней, наконец выругался и пошел звонить в магазин, где ее покупал, чтобы предъявить претензию. «И что с ней?» – спросил я, когда он вернулся. «Ничего, – ответил он. – Просто они кое о чем забыли предупредить». По-видимому, о каком-то предохранителе, не позволяющем запустить пилу детям. Но теперь она заработала, и, свалив дерево, отец оставшиеся полдня занимался тем, что распиливал его на чурбаки. Я видел, что работа ему нравится. Но когда она была закончена, пилить стало нечего, и с тех пор бензопила валялась без дела в углу.
Я набрал поленьев, сколько поместилось в охапку, открыл ногой дверь, пошатываясь, поплелся через двор, думая главным образом о том, какое я произведу впечатление на гостей, скинул башмаки и вошел в гостиную, откинувши корпус назад и еле удерживая дрова.
– Посмотрите-ка на него! – сказала бабушка. – Ничего себе охапку ты притащил!
Я остановился перед корзиной для дров.
– Погоди, я тебе помогу, – сказал папа, подошел ко мне, снял верхние поленья и сложил их в корзину.
Выражение лица у него было натянутое, глаза холодные. Я опустился на колени и свалил остальные дрова в корзину.
– Ну, теперь до лета хватит, – сказал отец.
Я встал, отряхнул с рубашки приставшие щепочки и сел на стул, а папа, опустившись на корточки, подложил в камин несколько полешек. Он был в темном костюме, с темно-красным галстуком, черных ботинках и белой рубашке, оттенявшей льдистые голубые глаза, черную бороду и смугловатую кожу. В летний сезон он старался как можно больше времени проводить под открытым небом и к августу успевал загореть дочерна, но в этом году он, должно быть, зимой ходил в солярий, сообразил я вдруг, невозможно же так загореть, чтобы загар сохранялся всю зиму.
Под глазами у него появились мелкие морщинки, как бывает на старых кожаных вещах.
Он посмотрел на часы:
– Пора бы Гуннару приехать, а то мы до полуночи и поесть не успеем.
– Это все погода, – сказала бабушка. – Ехать надо осторожно.
Папа обернулся ко мне:
– А тебе не пора ли двигать?
– Пора, – сказал я. – Но я хотел сначала поздороваться с Гуннаром и Туве.
Папа только фыркнул:
– Иди веселись. Тебе тут с нами незачем рассиживаться.
Я встал.
– Твоя рубашка висит на шкафу, – сказала мама.
Я захватил рубашку с собой в комнату и переоделся. Черные хлопчатобумажные брюки с боковыми карманами, широкие сверху и зауженные внизу, белая рубашка, черный пиджак. Ремень с заклепками, который я собирался надеть, я скатал и положил в сумку, ибо если мне даже не запретят в нем идти, то уж точно заметят, а этого мне сейчас хотелось меньше всего. Вместе с ремнем я уложил черные «мартенсы», запасную рубашку, две пачки «Пэлл-Мэлл лайт», жевательную резинку и леденцы с ментолом. Покончив со сборами, я подошел к окну. Было пять минут восьмого. Давно пора было отправиться в путь, но имело смысл дождаться Гуннара, чтобы не нарваться на него по дороге. Выйти ему навстречу с двумя пакетами пива в руках было бы очень некстати.
Кроме ветра и деревьев на опушке леса, едва различимых в свете наших окон, на улице не заметно было ни малейшего движения.
Если через пять минут они не приедут, мне все равно придется идти.
Я надел верхнюю одежду, постоял минутку перед окном, пытаясь уловить малейший шум мотора и напряженно вглядываясь в тот участок пространства, где должен появиться свет автомобильных фар, затем отвернулся, выключил в комнате свет и стал спускаться по лестнице.
Папа был на кухне, он наливал воду в большую кастрюлю. Он посмотрел на меня.
– Уходишь? – спросил он.
Я кивнул.
– Веселого вечера, – сказал он.
У подножия холма, где оставленные утром следы давно замело снегом, я несколько секунд постоял, замерев на месте и прислушиваясь. Убедившись, что на дороге не слышно ни одного автомобиля, я поднялся по склону и углубился в заросли деревьев. Пакеты лежали там, где я их оставил, покрытые тонким слоем снега, который скатился с гладкой пластиковой поверхности, когда я поднял их с земли. С пакетами в обеих руках я спустился с холма, внизу опять постоял и прислушался. Не услышав ни звука, я перелез через сугроб на обочине и трусцой сбежал к повороту. Народу здесь жило немного – основная трасса шла по другому берегу реки, так что, если послышится автомобиль, это, скорее всего, будет Гуннар. Я поднялся на холм на повороте, возле которого жила семья Вильяма. Их дом стоял немного в стороне от дороги, у леса, который сразу за домом круто уходил вверх. В окне гостиной мерцал голубой свет телевизора. Дом семидесятых годов постройки стоял посреди невозделанного участка, на нем виднелись, кроме множества камней и крупных валунов, сломанные качели, накрытый брезентом штабель досок, разбитый автомобиль и несколько автомобильных покрышек. Я не мог понять, почему они так живут. Неужели им не хочется жить нормально? Или они не умеют? Неужели им все равно? Или им кажется, что у них все и так хорошо? Отец был приветливый и спокойный человек, мать вечно хмурая, трое детей всегда несуразно, не по росту одеты: одни вещи им малы, другие велики.
Как-то утром по дороге в школу я увидел их, отца и дочь, они карабкались вверх по каменной осыпи на другой стороне дороги, оба с окровавленными лбами, у девочки лоб был перевязан белым платком, который уже намок от крови. Помнится, я подумал тогда, что в них есть что-то звериное, потому что они ничего не говорили, не кричали, а только молча взбирались на каменную осыпь. Внизу под нею, капотом к дереву, стоял их грузовик. Ниже, где кончались деревья, чернея и поблескивая, катилась река. Я тогда спросил их, не могу ли я чем-то помочь. Отец ответил, что ничего не нужно. Все в порядке, крикнул он сверху со склона, и, хотя зрелище было таким неожиданным, что оторваться от него казалось невозможным, я чувствовал, что стоять и глазеть на них как-то неприлично, и продолжил свой путь к автобусной остановке. Позволив себе один раз обернуться, я увидел, как они ковыляют через дорогу, отец, как всегда в комбинезоне, поддерживал одиннадцатилетнюю дочку, обнимая за хрупкие плечики.
Мы часто дразнили ее и Вильяма, их ничего не стоило разозлить и выставить дураками – в словах и понятиях они не были особенно сильны, – но я не догадывался, что для них это что-то значит, пока однажды обычным скучным летним днем мы с Пером не решили зайти за Вильямом, позвать его поиграть в футбол, и тут на веранду вышла его мать и отругала нас, в особенности меня, за то, что я считаю себя лучше других, и в первую очередь лучше ее дочери и сына. Я что-то ответил, и тут оказалось, что она тоже не очень хорошо владеет словом, однако унять разъяренную женщину мне было не под силу, так что единственным, чего я тогда добился, был хохот Пера, восхищенного моим остроумием, впрочем, через час-другой мы оба о нем забыли. Но обитатели дома у поворота не забыли ничего. Отец был слишком добр, чтобы связываться с мальчишками, но уж мать… глаза у нее так и сверкали, стоило ей меня увидеть. А для меня они были просто объектом моего самоутверждения. Если Вильям являлся в школу в непромокаемых штанах, это становилось поводом показать, какую он сделал непростительную ошибку, а если он неправильно употреблял какое-то слово, то отчего же было не объяснить человеку его промах? Ну ведь правильно? Мы над ним потешались, а уж его дело было остановить нас или промолчать и стерпеть. У меня у самого имелись недостатки, они были у всех на виду – подходи и пользуйся, а если у Вильяма не хватало воображения, то разве это моя забота? Все находились в равных условиях. У Вильяма была своя компания, эти ребята курили во дворе под навесом, с тринадцати лет гоняли на мопедах, в четырнадцать начинали прогуливать школу, они дрались, выпивали и тоже потешались над Вильямом, но с их шуточками он как-то мирился, потому что на них он еще мог ответить. Другое дело мы, ребята с верхних участков, – мы пускали в ход саркастические замечания, иронию и убийственные комментарии, попадавшие в самую точку, и это доводило его до безумия, потому что находилось за пределами его понимания. Но он нуждался в нас больше, чем мы в нем, и он всегда возвращался. Когда я сюда переехал, меня тут никто не знал, и, хотя я, в сущности, оставался тем же, что раньше, это давало мне возможность делать такие вещи, каких я раньше никогда себе не позволял. Возле автобусной остановки была, например, сельская лавка, хозяйками были две сестры, старушки лет семидесяти, очень услужливые и очень медлительные. Если попросить у них товар с полки, которая была наверху, то они, повернувшись спиной к прилавку, копошились там минуту или две, и тут уж знай не зевай, бери что захочешь из сластей и рассовывай по карманам. А уж если за товаром надо было сходить в подвал! В Трумёйе мне бы и в голову не пришло такое проделывать, а тут я не только таскал из-под носа у старушек шоколадки и конфеты, но и других мальчишек на это подбивал. Они были на год младше меня и ни разу не выезжали за пределы своего поселка, и по сравнению с ними я ощущал себя таким бывалым, что дальше некуда. На клубничное поле они наведывались и без меня, но я завел в этом деле особенные изыски, подговорив ребят брать с собой в поле тарелку, ложку, сахар и молоко.