реклама
Бургер менюБургер меню

Карина Дёмина – Серп языческой богини (страница 51)

18

Невесты деревенские фыркали да драли носы, перешептываясь, что не так уж хороша собой найдена. Тоща. Темнолица. И голос сиплый, как у больной вороны. Парни больше посмеивались, подшучивали, что каждая стала бы такой вот вороной, только бы глянул Ойва в ее сторону. А он глаз не сводил со своей Суомы. На руках в дом внес, травами выпаивал, с ложечки кормил. Да и она никого, кроме Ойвы, к себе не подпускала. Дичилась.

– Хоть бы ей в том лесу сгинуть! – бросила как-то Лахья и, устыдившись, сама отнесла найдене горшочек липового меду.

А как выздоровела Суома, так Ойва и объявил:

– Женюсь!

Ойкнула матушка, зажала руками рот. Крякнул Вешко-кузнец, но ничего не сказал.

– Женюсь. Благословите. А не будет благословения – пойду из дому.

– Куда? – Вешко хотел было затрещиною образумить глупца, да передумал. Куда уж теперь. Вырос Ойва, своим умом жить пора. И не беда, если ума этого мало пока нажито.

– В лес. За лес. Куда глаза глядят… только бы с нею.

Заплакали сестры, и матушка тайком смахнула слезу непрошеную. Благословила, конечно. Как отпустить старшенького?

Нельзя сказать, чтобы девица, приведенная сыном в дом, совсем уж не по нраву была Кертту. Худая до прозрачности, с чудными глазами, она вызывала жалость. И Кертту взяла бы найдену в дом, посадила бы за стол с дочерьми, а там, глядишь, и замуж выдала.

Но чтобы за сына…

Другую невесткой видела Кертту – Лахью-разумницу. А эта? Кто она? От какого древа род свой ведет? Где жила прежде? Как росла? Разве можно в жены брать по красоте одной? Красоту годы съедят. Что останется? Умеет ли она хозяйство вести? Прясть, ткать, шить? За скотиной приглядит ли? Мужа ли обиходит?

Множились сомнения Кертту, и, не выдержав, поделилась она с мужем. Он-то знает, как поступить надобно.

– Не лезь, – велел Вешко, огладив усы. – Глядели глаза, что выбирали.

– Но как же…

– Никак.

Спорить с мужем Кертту не посмела.

Странной была эта свадьба, на излете лета сыгранная. Не весела, хоть и счастливым гляделся жених, прекрасной – невеста.

– Старшенькой наряд шили, – шептали одни с неодобрением. – Отдали… добрые-то… у этой небось ничего за душой нету. Нищая.

– И безрукая, – подхватывали другие. – Кертту жалилась, будто невестушка ни к печи не подойдет, ни к венику, а уж скотины и вовсе чурается. Как с такою жить?

– Ой, беда, беда! – кивали третьи.

И хмурила брови соболиные гордая Лахья, бортникова дочь. Ей бы сейчас идти в поезде свадебном. Ей бы плакать, стеная на тяжкую невестину судьбу. Ей бы клятвы давать…

Молчал Вешко с неодобрением. Всхлипывала Кертту. И сестры Ойвы шли за невестой клином лебяжьим. Да только чудилось, что вот-вот распадется этот клин, разлетятся лебедушки от рыжекосой подруженьки своей. А та будто и не видит, смотрит лишь на суженого, одним им дышит.

Все не так. Иначе. Людей много. Зверей много. Других. От коров пахло молоком. Молоко пьют. Другие, не Суома. Она пробовала, но желудок не удержал молока. Вывернуло белой жижей. Было стыдно. Всегда почти стыдно. На Суому глядят… неправильно. Она старается.

Она не умеет.

В пещере не было печи. Запертый в глиняной клетке огонь рычал, грыз черные стенки горшков. В горшках делали еду.

– Учись, учись, – приговаривала матушка Ойвы, заставляя Суому чистить, тереть, резать. Суома старалась. Руки болели. И спина тоже. Пальцы все в ссадинах. Больно! И порой бы убежать в лес, благо рядом он, но что Ойва скажет? Не ради других – ради него все.

И сейчас тоже.

Ойва говорил, что Суома красива. Что нет никого краше.

Она верила. Другим – нет. Ему – да. Вот бы вовсе других не стало.

И почему ей раньше не пришла в голову эта удачная мысль? Надо вернуться. На острове хорошо. В пещере больше места, чем в задымленном деревянном доме, чьи стены кажутся Суоме ненадежными. В щели сквозит. А пол всегда ледяной и грязный, но его приходится мести… В пещере на полу лежат меха. И холод там другой, привычный.

– Уйдем? – прошептала Суома, оказавшись вдруг рядом с Ойвой. Рука в руке, он крепко держит. Не отпустит, а она не будет вырываться. Вместе ведь.

– Потом, – шепчет он.

Их разъединяют в причудливом танце, которого Суома не знает. Кружится хоровод. Взлетают тяжелые, расшитые юбки. Хлопают, словно птичьи крылья. Клекочут голоса, и раненой волчицей скулит некрасивая женщина.

Она должна плакать. Заведено так.

Суому хватают за руки. Ведут… волокут… заставляют переступать со шкуры на шкуру, повторять какие-то слова. Кланяться. Принимать. Отдавать.

На острове свободно.

Их оставили вдвоем лишь ночью. В сарае остро пахло сеном и курами, которые копошились где-то рядом, по-старушечьи покряхтывая. Белое полотняное пятно на соломе. Ткань бросили поверх зерна. Суома ощущала зернышки и острые былинки, что, пробив ткань, вонзались в кожу.

Было страшно.

И Ойва, такой дорогой, родной, в сумерках гляделся чужаком. Высок и страшен. Лица не разглядеть. Пахнет медовухой и дымом. Падает рядом, придавливая Суому. Прижимает к себе до того крепко, что и дышать не выходит. Она и не дышит, занемев от внезапного ужаса.

– П-пусти, – шепчет.

– Теперь никогда…

Он целует, гладит, трогает. Ей неприятны эти прикосновения. Она рвется, но разве есть кто, сильнее Ойвы? Не отпустит он свое.

– Я тебя привез… сюда привез… любую мог взять, но выбрал тебя. Только тебя…

Его шепот причиняет боль. В темноте слез не видать.

– Пусти!

– Тише, тише… – широкая рука зажимает рот.

Это уже не Ойва. Чужак. Как тогда, на острове. Нечем дышать. И шершавые пальцы впиваются в лицо. Суома затихает. Умереть бы… не позволят.

Утром Кертту первой подымет молодых и вынесет людям кусок ткани с красным пятном. Хоть в этом-то невеста не подвела. Правда, гляделась она ничуть не счастливой. Спала, зарывшись в солому, свернувшись калачиком, будто зверек какой. И Кертту постаралась не заметить ни опухших глаз, ни синих пятен на смуглой коже.

Оно-то по-всякому бывает. Сами разберутся.

К зиме Ойва понял, что совершил ошибку. Он по-прежнему любил Суому, и находиться вдали от нее было тягостно, а находиться рядом так и вовсе невозможно.

Мнилось, что счастье вот оно, только руку протяни. Он и протянул, взявши не чужое, но свое, добытое. Так отчего же сторонится Ойвы молодая жена? Глядит зверем, разве что зубы не скалит. И ночью лежит, будто мертвая, не шелохнется, не дышит даже. Кожа ее холодна, что шкура гадючья.

Думал Ойва, что время пройдет и все переменится. Ан нет, не менялось, только крепло понимание – ошибся Ойва, жену выбирая. И, не желая признаваться в том себе же, сбежал он в лес.

Несли снегоступы по белому насту. Поскрипывал снег. Поземка спешила замести следы, и высокое солнышко манило охотника. Хороша погода. Небо ясное. Воздух звенит от мороза. И лес, старый знакомец, открывает тропу за тропой.

Поздно вернется в дом Ойва, принесет глухарей или перепелок, а если получится – хитрую лису в роскошной зимней шубе. А может статься, что и не одну…

Он вышел на поляну к мертвому дубу. Узловатые корни его по-прежнему крепко держались за камень, на ветвях висели белые ленточки, а снег хранил многие следы, как будто звери приходили поклониться этому месту.

Снял Ойва снегоступы. Приладил тетиву на лук, вытащил стрелу. Он не прятался, пребывая в некой странной уверенности, что и так сойдет.

Не прогадал. Бодрой рысью, взрыхляя глубокий снег, вышел к поляне секач. Другим разом поостерегся бы Ойва с кабаном в одиночку связываться, а сейчас обрадовался только: по силе соперник. Огромен был зверь. Бурой щетиной плотно порос. Из пасти выглядывали желтые клыки, которые почти смыкались над широкой кабаньей переносицей. Крохотные глаза зверя были почти не различимы.

– Ну? – спросил Ойва, удивляясь собственной хмельной смелости. – Чего ждешь?

Кабан поводил головой, разглядывая соперника то одним, то другим глазом. Бросаться не спешил.

Ойва натянул тетиву. Стрела подрагивала, готовая сорваться в полет. И Ойва отпустил. Взвизгнула. Пробила воздух и плотную кабанью шкуру, да застряла в жиру. Зверь же кинулся на человека, норовя поддеть клыками. Отскочив, Ойва выхватил короткое копьецо и вогнал его под кабанью лопатку. Навалился сверху, погребая зверя под собственным весом. И, вытащив нож, бил не глядя. Много бил. Долго. Даже когда затих кабан, испустивши дух.

Поднялся Ойва в крови, страшный, как Туонел. Зачерпнув чистого снега, кое-как отер лицо и руки. Засмеялся больным смехом.

Что с ним случилось? Уж не треснула ли душа, впуская черный Калмы дух?

– Славно поохотился, – сказал некто знакомым голосом. А из-за дуба выступила тень.

– Славно.