реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Жуков – Фадеев (страница 49)

18

«В 1938 году я почувствовал, что тучи сгущаются и надо мной, — вспоминал поэт Евгений Долматовский. — Причины? Их не было, но разве это могло иметь значение — период был смутный. Клевета бушевала как стихия. Клевета ударила и по нашей семье.

Я пришел к Фадееву. Он был молчалив и ласков. Ни слова о случившемся. Сказал, что уже прочитал «Дальневосточные стихи», появившиеся в периодике.

Ни отчуждения, ни недоверия не было, но не было и расслабляющего сочувствия. Он — раньше меня — уже знал, что меня собираются прорабатывать на комсомольской ячейке, но не стал давать никаких советов.

Современный читатель будет, быть может, озадачен: что хочет сказать мемуарист, вспоминая, что Фадеев не менял своего отношения к писателям, так или иначе задетым радиацией 1937–1938 годов?

Но подчеркнуть благородство его позиции необходимо. Уже мало кто помнит, какие бури бушевали, какие обвинения и наветы сотрясали нашу писательскую корпорацию, как рвались нити, связывающие нас, как пугливо отворачивались при встрече вчерашние знакомые, какие бессовестные слова подчас срывались с трибуны Дома литераторов.

В начале 1939 года Фадеева и Петра Павленко вызвал Сталин. Поднят был вопрос о награждении писателей орденами, руководителей союза спрашивали, кого они считают достойными. Петр Павленко потом, уже при фронтовых встречах, восхищенно рассказывал, как Александр Александрович с побагровевшим от волнения лицом вдруг сказал Сталину, что некоторые поэты и прозаики поставлены под подозрение, а у других репрессированы родственники. Сталин сурово молчал, но не отводил предложенные Фадеевым кандидатуры.

Так некоторые писатели, и я в их числе, оказались в Указе и получили ордена, что было для нас не только полной неожиданностью, но и временным спасением от надвигающихся на нас бед, хотя эта награда не могла ничего изменить в общей тяжелой обстановке».

Надо заметить, что в стихах, в публичных выступлениях тех лет Евгений Долматовский не выражал никакой горечи, напротив — его поэзия видела мир голубым и зеленым, он уверял читателей, что страна «у входа в коммунизм».

Получив орден, поэт испытал чувство восторга: «Взволнованно и горячо благодарит партию, правительство и товарища Сталина молодой поэт-орденоносец Е. Долматовский», — сказано в репортаже «Литературной газеты»:

— Я переживаю сейчас самые большие и волнующие дни в моей жизни, — говорил поэт.

«Один из награжденных со слезами на глазах подошел, — продолжал вспоминать Е. Долматовский, — к Фадееву на митинге, состоявшемся на следующий день в дубовом зале Дома писателей (носящего теперь имя Фадеева), и начал благодарить, но получил резкую и холодную отповедь, Фадеев начисто отрицал свое участие в наших судьбах. Но все знали — список составляли Фадеев и Павленко».

Когда Фадеев стал одним из крупных писателей и круг его друзей, в особенности после ликвидации РАПП, состоял уже из самых славных имен советской литературы, — с Юрием Либединским его продолжали связывать узы душевной дружбы.

Вот как доказал это Фадеев в 1937 году.

Проходило партийное собрание московских писателей: из партии исключали Либединского.

Фадеев не был в 1937 году руководителем Союза писателей, не был членом ЦК. Он вышел на трибуну и сказал всего несколько слов:

— Бывают в жизни коммуниста такие минуты, когда убедительнее всяких документов должно быть слово его товарища по партии. И вот я, знающий Юрия Либединского на протяжении многих лет, отвечаю за него своим партийным билетом и своей головой, что он честный коммунист.

И когда, несмотря на это заявление, Либединский все же был исключен из партии, Фадеев продолжал поддерживать его и глубоко верил, что он будет в партии восстановлен. Фадеев посылал ему на рецензирование рукописи из журнала «Красная новь» (среди них Либединский открыл «Танкер «Дербент» Крымова). В это именно время благодаря поддержке Фадеева Либединский написал одну из лучших своих вещей — «Горы и люди».

29 июля 1937 года Ангелина Иосифовна Степанова, жена Фадеева, вместе с Московским Художественным театром впервые уехала на гастроли за границу, в Париж.

Гастроли МХАТа в Париже начинались 4 августа и длились по 25-е. Открывались «Врагами» М. Горького, затем сыграли «Любовь Яровую» К. Тренева и 11 августа — «Анну Каренину». Газеты подчеркивали, что в «зале преобладали пиджаки, редко смокинги и немало демократических рубашек — и белые, и красные, настоящий славянский коктейль», «тут собрались все парижские русские». Несомненно было и другое: Театр Елисейских полей в августе 1937 года стал центром притяжения не только для русских эмигрантов. Луи Жуве, Эмиль Фабр, Жорж Питоев, Марсель Ашар с благоговением отнеслись к прославленному театру. Словом, театральный Париж дарил МХАТ своей дружбой и называл его «собранием звезд первой величины». Фадееву довелось видеть самому тот радушный прием, который был оказан русским артистам в Париже…

Вивиан Абелевна Андроникова вспоминала: «До сих пор не могу забыть эту картину: прелестная, тоненькая Ангелина Иосифовна с полуобнаженными руками и длинными пальцами и рядом Александр Александрович… гуляющие по Переделкину. Здесь в Переделкино было их счастье тогда, до войны».

Из писем А. А. Фадеева:

«Мой милый дружочек — Линушка! Я все лежу и тоскую. Но как ни тоскливо, все же для человека, так безумно повседневно перегруженного делами и суетой, в болезни есть своя прелесть: возможность остаться с самим собой, со своими самыми большими, главными мыслями и чувствами. В обыденности это трудно сделать, нужны болезни, войны, потери близких, нужны какие-то сдвиги, потрясения (подобные тем, которые совершились с князем Андреем, прежде чем он увидел высокое небо Аустерлица и понял, что нет ничего значительней и прекрасней). Мне бесконечно грустно. Грустно потому, что я чувствую в себе огромные силы для свершения чего-то очень большого, недоступного другим людям в области своего самого основного дела, а занят другим, убиваю на это силы и не вижу выхода для себя. Здесь так тихо в комнате, я гляжу на небо, на ели, голова, свободная от мелочных забот, такая ясная, она даже еще яснее от температуры, — и так хочется писать, писать «честную прозу и драму». Особенно обидно то, что, в силу ряда условий биографии, именно мне удалось бы, очевидно, наиболее правдиво, глубоко передать наше время, людей — наших сверстников с их подлинными думами, страстями (…).

Я вступил в полосу большого личного счастья, но мы не имеем возможности пользоваться им. Мы оба страшно заняты, судьба то и дело разлучает нас. Мы живем полтора года, а у нас считанные дни, когда бы мы полно, непосредственно выражали друг другу свои чувства. Мы почти всегда на людях, голова постоянно полна забот. Я лежу сейчас, и мне все кажется, что я еще и в сотой доле не смог рассказать, передать тебе, что значило для меня твое появление в жизни. Мы много говорим друг другу о своей любви, но ощущение такое, что если бы мы хотя бы десять дней подряд пробыли одни, свободные и счастливые, мы увидели бы друг друга с какой-то еще новой, самой важной, глубокой человеческой стороны. В обыденной жизни, когда голова устала и засорена, мне даже трудно бывает писать тебе письма, потому что я ненавижу формальные письма с кратким изложением внешних событий и с непрочувствованным и всякий раз одинаковым выражением знаков любви — как знаков памяти. На самом деле под спудом дел и усталости столько подлинного чувства, такой точки, любви, воспоминаний, надежд, да нет сил на то, чтобы это выразить, и ты с грустью кладешь на бумагу мертвые, ничего не выражающие слова. Эта болезнь меня так подвела. Ведь я мог бы 15-го быть в Киеве! А теперь я должен молча и терпеливо нести мою тоску в надежде, что удастся выехать 19-го. Я все вижу тебя, какой ты ходила по Парижу в этом чудесном платье с белой шляпкой, вся в родинках, черноглазая, необыкновенная. Нам бы после того, как мы объяснились уже здесь в Москве, нам бы бежать и бежать от людей… У меня такое ощущение, точно так много еще недосказано, точно чувства наши насильно и бесчеловечно приторможены внешними обстоятельствами жизни, точно все, решительно все ополчилось против возможности глубокого, полного, живого счастья между нами, — и у меня просто сердце сжимается от тоски, любви, боли, неудовлетворенности, желания счастья и близости.

А у нас все, все по-старому. Так хорошо стало в лесу. Дни стоят солнечные, Шуня загорел и возмужал. Так хочется взять котомку за плечи и пойти, пойти…

Где же ты, девочка моя, бархатный мой голосок? Помнишь ли меня? Здорова ли?

Будь же счастлива, дружок мой.

Саша».

МХАТ летом 1939 года гастролировал в Киеве, и Ангелина Иосифовна была занята почти в каждом спектакле. Письма Фадеева шли в Киев часто, очень часто, иногда два раза в день. Старенькие конверты — «Киев. Гостиница «Континенталь». А. И. Степановой» — бережно хранятся в ЦГАЛИ, куда жена Фадеева передала большую часть писем писателя к ней. Вот еще одно письмо, написанное Александром Александровичем в тот же день, 13 июня 1939 года:

«Родная Линушка!

Я уже написал одно письмо тебе сегодня и уже запечатал его, но, как это часто бывает, мне стало от этого еще грустнее и более одиноко, точно я все-таки говорил с тобой, представлял тебя себе, а тут письмо запечатано, и все уже кончено и снова надо переходить к будничной жизни. В былые времена, когда мы разлучались, у меня был твой портрет и я так любил смотреть на него, но в нашей стихийной жизни, где все идет как-то не по нашему распоряжению, портрет этот куда-то убран и даже неизвестно, где его искать, хотя я сам никогда и никуда не убирал его.