реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Жуков – Фадеев (страница 22)

18

Левинсон, кажется, не сделал таких опрометчивых шагов, не переступил порога справедливости, той, какую диктовала ему обстановка. Но он живет, будто ходит по канату над пропастью. Это показано во многих сценах, например, в случае со смертельно раненным Фроловым.

Отравляя Фролова, Левинсон уступает практической необходимости — и только. Он действует вопреки собственному нравственному чувству, повинуясь еще более властному, а, следовательно, для него и более нравственному чувству ответственности за судьбу отряда. В его жестоком решении нет ни малейшего проблеска того бодренького сознания выполненного долга, правильности своего поведения, которые вносили в истолкование этого эпизода критики, трактующие решение Левинсона как торжество революционного гуманизма и установление новой этической нормы.

«Мечик никогда не видел на лице Левинсона такого беспомощного выражения.

— Кажется, остается единственное… я уже думал об этом… — Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти.

— Да?.. — выжидательно спросил Сташинский.

Мечик, почувствовав недоброе, сильней подался вперед, едва не выдав своего присутствия.

Левинсон хотел было назвать одним словом то единственное, что оставалось им, но, видно, слово это было настолько трудным, что он не смог его выговорить. Сташинский взглянул на него с опаской и удивлением и… понял.

Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью… «Конец…» — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так долго мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивая что-то, и остановился на нетронутом обеде, возле, на табуретке. Это был молочный кисель, он уже остыл, и мухи кружили над ним. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким».

Наверное, это и есть подлинная художественная достоверность. У каждого героя свое отношение к необычной, страшной ситуации, каждый по-своему прав. Писатель заставляет вглядеться в каждое лицо. Вот он задерживает свое внимание на Фролове: еще и еще раз. Здесь Фадеев остался верен самому себе: он обязан показать героическое в человеке, даже если оно, казалось бы, навсегда утратило свои жизненные силы. А героическое, по Фадееву, и есть выход к добру, человечности, к пониманию. Нелепость «цепляний за жизнь» Фролова «давила всех, как могильная плита». И вдруг в минуты ясного, осознанного и неизбежного приближения смерти в Фролове «появилось человеческое выражение». И уже не Левинсон, не Сташинский главные действующие лица этой трагедии, а именно он, Фролов. Смерть его не менее героична, чем гибель Морозки. Последние слова и действия Фролова — слова и действия участника героической истории. Он спокоен, мудр, решителен. Его мысли не только о своей смерти, но и будущем семьи, сына.

«Случится, будешь на Сучане, — говорил он врачу Сташинскому, — передай, чтоб не больно уж там… убивались… Все к этому месту придут… да… Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишила личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям. Немного подумав, он сказал: — Сынишка там у меня есть на руднике… Федей звать… Об нем чтоб вспомнили, когда обернется все, — помочь там чем или как…»

А сказав свое последнее напутствие и желание, Фролов не говорит, а скорее приказывает «отсыревшим и дрогнувшим голосом» Сташинскому:

«Да давай, что ли!»

Кривя побелевшие губы, знобясь и страшно мигая одним глазом, Сташинский поднес мензурку.

Фролов поднял ее обеими руками и выпил».

Вся эта цепь неизбежных, роковых поступков, когда нет иного выхода, нет альтернативы, гнетет Левинсона. Он страдает, не меньше чем Мечик, но молча, про себя. В его душе тоже вспыхивают «вскрики» слабовольного впечатлительного Мечика. Но едва родившись, они тут же гаснут по воле разума, трезвого разума командира отряда, зажатого в огненном кольце. Нравственный стержень в нем здоров, человечен настолько, насколько только возможно это в той жуткой обстановке. Он в ответе за жизнь отряда как боевой единицы и знает, что там — за поражениями и разгромами — ему жить и исполнять свои обязанности.

Разве слезы трясущегося седоватого корейца, у которого отбирают свинью-кормилицу, оставляют его безучастным? Разве не чувствует Левинсон крестьянское горе? Видит, чувствует и глубоко переживает. Оп пытается объяснить несчастному человеку, что иначе поступить не может. В романе так и сказано: «Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторял:

— Не надо куши-куши… Не надо…

— Стреляйте, все равно, — махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него».

Фадеев дает подобные ситуации с таким душевным напряжением, что у читателя не возникает сомнений в том, что теперь, на всю жизнь за Левинсоном тенью будут идти и принявший яд Фролов, и рыдающий кореец и петля вины будет все туже затягиваться вокруг него, не давая покоя.

Писатель дал понять, что у его героя нет и не может быть абсолютных оправданий в своих действиях и, самое страшное, нет иного выхода в этот час, в эти минуты гибели отряда.

«Кореец сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени, ерзая в траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не понял его — он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит свое приказание».

Нет, не бесчувственный механизм подавления, а страдающий, совестливый человек ведет отряд через таежные чащобы и непредсказуемые ситуации. Ясно же, что ори, эти ситуации с двойным нравственным дном, не могут повторяться вновь и вновь, иначе человек вступает в атмосферу тупой жестокости и произвола. Здесь количество неизбежно дает и новое качество, имя которому вседозволенность. Герой Фадеева не переступил эту грань. Он остается в сознании читателя не только умным командиром, но по-настоящему добрым человеком. Роман вышел отдельной книгой в 1927 году двумя изданиями. Это был настоящий успех и признание.

С молодым азартом поэт Александр Безыменский восклицал, что если 519 московских прозаиков — членов Ассоциации пролетарских писателей — будут писать так, как Фадеев, то вскоре мы будем иметь 519 «Разгромов».

Стоит ли говорить о том, что даже второй «Разгром» не появился. Да это и не нужно было.

Фадеев сдерживал пылкие восторги, не уставая повторять, что главное в искусстве — заново открыть свои пути к сердцам людей, и здесь не может быть застывших образцов. Более того. Требуется мужество творческого несогласия, «боренья», как он говорил, с прежним, чтобы открыть свой путь. Любой стиль хорош, любая форма приемлема, если они дышат правдой, а ложь рано или поздно отступит и разрушит себя. Идеала же на все случаи жизни нет. Тем более — в искусстве.

Однажды, уже в Москве, выступая на писательском собрании, Фадеев даже рассказал об американской девочке, которую воспитывали «сахарным елеем» на примере жизни Джорджа Вашингтона, первого президента США. Ей говорили: «Будь примерной, как Джоржд Вашингтон, и не делай того-то и того-то, тогда ты попадешь в рай». Девочка слушалась-слушалась, рассказывал Фадеев, но смотрит, что лишь она ведет себя, как юный Джордж Вашингтон, а ее подруги живут сами по себе. Девочке надоело подражать, и тогда она сказала: «Не хочу я в рай, мне будет там скучно с одним Джорджем Вашингтоном». А потому, продолжал Фадеев, нет смысла бесконечное многообразие искусства подтягивать под какой-то идеальный пример. Каждый вправе заявить: «Почему я должен походить на этого вашего выдуманного идеального писателя?»

Роман переводят на немецкий, французский, испанский, английский языки. Он выходит в США, в Китае его переводит великий Лу Синь.

«Поищите-ка в истории революцию, которая так быстро создала бы свою литературу», — с восторгом писал один из зарубежных критиков, прочитав «Разгром».

Немецкий поэт Иоганнес Бехер вспоминал, какое впечатление вызвала фадеевская книга в Германии: «Мы невольно прислушались: какой сильный новый голос в хоре молодой советской литературы! Еще неизвестному тогда автору нечего было бояться сравнения с крупными писателями тех лет — своими собратьями по перу. Он продолжил великую традицию русской литературы».

С тех пор Фадеев в поле зрения Горького. В письмах из Сорренто Алексей Максимович то и дело спрашивает: «Заметили Вы «Разгром»?» — и дает свою оценку: «…очень талантливо сделана книга Фадеева…» А Ромену Роллану 29 января 1928 года сообщает: «Этот год принес нам несколько очень крупных людей, которые подают большие надежды. А именно: Фадеев, автор «Разгрома»…» И еще он скажет: «Фадеев, Шолохов и подобные им таланты пока еще — единицы».