18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Васильев – Земля русская (страница 94)

18

Если бы деревья могли говорить, они рассказали бы о человеческой жизни.

Правый берег Дёржи, крутой, обрывистый, будто стена, сложен из известняковых плит. На скудной почве, прикрывшей каменный монолит, выросли сосны. Крайние, запустив корни в расщелины, стоят над самым обрывом и, кажется, вот-вот упадут.

Так кажется, когда идешь нижней тропой, по-над самой водой. А пройдешь верхней, лесной, — иное предстанет глазу. Эта тропа — сплошное плетение из крепких, как железо, корней. За десятки метров протянули их сюда, распластали по земле прибрежные сосны и потому не боятся ветров-лесоломов.

На самом гребне береговой кручи стоит сосна. Все ветви ее протянулись на юг, в сторону реки, и образовали густой полог. В дождь можно стоять под кручей, не боясь промокнуть.

Сосна очень старая, ствол ее покрыт толстой морщинистой корой. Рыболовы вырезают куски сухой коры на поплавки.

Тяжко подниматься от родника по круче с коромыслом на плечах. К стволу сосны прикрепили жердь-поручень, рукой подтягиваешься — вроде и груз легче.

Сосна некрасива: корявая, разлапистая, один бок совсем голый. По сравнению с молодой березой, что стоит по соседству, она просто урод. Но под красавицей березой тропинки нет: незачем к ней людям ходить. Тропинку люди проложили к сосне-уроду.

Стало быть, одной красы мало, чтобы в почете жить.

Пробираясь молодым ельником, я увидел белую радугу — несколько тонких берез выгибались над ельником живописными арками. То ли медведь тут дуги гнул, то ли лесник-художник тропу благоустроил. Но за ельником открылась целая поляна белых арок — красивая и печальная. В жалобной мольбе никли березы вершинами к земле.

То была прошлогодняя вырубка. Вырубив рощу, дровосек оставил деревья постройней в расчете, что вырастут они и осеменят в свое время поляну. Но одиночки не выдержали испытания волей. Стояли густо — было тесно, давя друг друга, рвались к солнцу, а теперь вот, получив и солнце и простор, согнулись и поникли.

На гуменниках в траве едва угадывалась дорога. Проходя как-то по ней, я обратил внимание на глубокие ямы, выложенные колотым камнем. Тут были когда-то риги.

Ямы привлекли внимание тем, что росли из них деревья, притом совершенно разные. Из одной вылезла на свет и разрослась дикая яблоня, над другой расселась густая черемуха, над третьей красовалась кипарисовой стройности рябина, а из четвертой выгнулась дугой верба. Кто сотворил такое чудо? Ведь не сажали же деревья специально? Риги сгорели в войну, это я знаю доподлинно, и гуменники были предоставлены природе. Выходит, сама природа распорядилась, где что посеять.

Так-то оно так. Но мне хотелось верить, что не вслепую похозяйничала тут природа, а каким-то непостижимым образом учла она характер каждого мужика-хозяина и посеяла в память одного яблоню, в память другого черемуху… Не на один же аршин были скроены русские мужики.

Открыл старый блокнот — в нем давние записи. Читаю и дивлюсь: как ново! За окном — весна, и в блокноте — весна. Нынешняя и давнишняя. Все так же зеленеют пожни, одевается лес, половодье спало, после коротких холодов потеплело, а пишу я все это уже другими словами.

Слово — запечатленное чувство. Значит, тогда я чувствовал весну иначе. Полста весен — и ни одной похожей. Пиши каждую — не повторишься. Выходит, природа неисчерпаема. Неповторимы и чувства. Вот почему, читая старые книги, люди вечно дивятся их… новизне.

Солнечный мартовский полдень. Клева нет. Я отрываю взгляд от поплавка, осматриваюсь и… замечаю весну.

С монотонным перекатным шумом несется мимо меня река. Выточенные волной и отшлифованные ветром каменные глыбы отвесного берега глядят на суетливые речные круговерти взором мудрых старцев. В полузатопленные кусты нанесло пахнущей йодом тростниковой крошки, перед кустами — пышное руно из белой пены. Волна плещет о кусты, дробится, пробегает под пенными шубами, руно шевелится, словно и впрямь пасется на реке отара. Сверху, с протянутых над кручей сосновых лап, сыплют звонкие песни зяблики. Пары будто спаянных лягушек замерли в истоме у кромки воды. Из-под одеревенелых серых стеблей репейника выбиваются острые шилья вызывающе зеленого пырея…

Все рядом, все вместе: покой и движение, смерть и рождение. Это единство и есть жизнь.

Двенадцать дней апреля стояла небывало теплая погода. На тринадцатый загремел гром, пошел дождь и к вечеру захолодало. Ночью в просторном волжском разливе купался тоненький серпик луны.

— Молодик народился, — говорила, бывало, мать, входя вечером с улицы в избу. Всякий раз она произносила это с каким-то особенным выражением: то облегченно-радостно, если надоедали затянувшиеся холода, то озабоченно-тревожно, если грозили заморозки. Неизменным в голосе было ожидание перемен, которое передавалось и нам, ребятам. Укладываясь спать, мы гадали, что-то принесет нам новое утро.

И сейчас, увидев на вечернем небе перевернутый серпик, я испытываю все то же ощущение надежды и ожидания, только окрашено оно легкой грустью.

Детство — это такая страна сокровищ, ходить в которую человек не устанет до конца своих дней.

Еще вечером я любовался сиреневыми березниками, а утром словно кто подменил их, вместо сиреневых насажал зеленых, светлых, веселых, радостных.

Я пошел в березник искать разгадку. Было вот что: апрель не баловал теплом, и почки берез хотя и набухли от земного сока и лопнули, но долго не развертывались. Листочки чуть-чуть выглянули на свет, а вылезать побоялись: холодно. Они ведь совсем крохотные и очень нежные. Притаились и ждут тепла. А поскольку почки у берез светло-коричневые, ветки красноватые, стволы белые в темную крапинку, то все эти цвета, смешиваясь, и делают березники сиреневыми.

Но вот с утра подул упругий южный ветер, очистил небо от серых туч. К вечеру выкатилась полная белая луна. Волга подняла высокий густой туман, как будто разом задымила тысяча печных труб. Пришла теплая светлая ночь и начала колдовать. Она шепнула притаившимся листочкам одно слово: «Пора!» И листочки не вылезли, не выскочили, а прямо-таки рванулись и, перегоняя друг дружку, начали расти так быстро, что к утру были уже размером с копейку, и цвет их, веселый, радостный, нежно-зеленый, забил все остальные — березники обновились.

Так волшебница-ночь перекрасила землю. Случилось это на второе мая. А тремя днями позже, когда выпала первая роса, запел соловей.

Вечер был дивно хорош. С утра прошел дождь, днем разогрело — и к вечеру буйно, прямо на глазах зазеленели пожни, старое клеверище, березовый перелесок, и на Дёрже запели соловьи. Все радовалось теплу.

А на переломе ночи задождило по-осеннему. Монотонно, зябко шумело по крыше, рассветало долго и лениво, и весь день был серый, ветреный, тоскливый. Грязные, рваные тучи ползли с севера, равнодушно сеяли мелкий, холодный дождь.

Ненастило два дня, а на третий в тучах открылись лазурные окна, солнце тотчас кидало в них лучи — в каждое окно по золотому снопу — и, доставая до земли, зажигало на ней летучие зеленые костры.

Майское ненастье, как наши печали в молодости, недолго и не удручает.

Есть таинственное очарование полевых дорог.

Кажется, будто наделены дороги чувствами.

Сколько пройдено их в жизни! И удивительно: по какой бы ни шел, на любой встретишь знакомые повороты, спуски, пригорки. Глядишь и думаешь: я тут уже бывал, хотя уверен, что идешь впервые.

Похожесть полевых дорог объясняется тем, что проложены они мужиками-крестьянами, а крестьянин умел беречь добрую пахотную землю и чувство свое к земле вложил в дорогу.

Еще мне представляется, что на полевках постоянно лежит низкий солнечный свет, и перечерчены они спокойными тенями от деревьев, кустов, от серых придорожных валунов. Это оттого, что проселками ходим обычно на восходе и закате. Утром из дому, вечером — домой, а время это — лучшее для размышлений.

Но вот одной странности я долго не мог найти объяснения. На войне, в походах, мы справлялись у встречных женщин: сколько верст до такой-то деревни? Одна скажет: недалече, версты три. Спустя полчаса вторая уточнит: да версты четыре, не меньше. Сильно дивились мы, солдаты, таким верстам. И только сейчас я понял, почему у полевых дорог неодинаковые версты: ходили по ним люди в разном настроении. С радостью спешил человек — дорога короче была, с горем шел — длиннее. Из похода домой возвращался — время не заметил, из дому в неведомое уходил — минута часом показалась.

Полевая верста не метром мерена, а чувством.

На берегу Волги стоит женщина и кричит:

— О-оо!.. О-оо!..

На той стороне туман, там никого не видно, но женщина не перестает выкрикивать свое тягучее «о-оо…».

— Вы кого-нибудь зовете? — спрашиваю я.

— Да перевоз же!

— Так и кричите: «Перевозчик!» — а то «о-о» да «о-о».

— Услышит он «перевозчика», как же! До деревни целая верста.

Я набираю полную грудь воздуха и пытаюсь вызвать перевозчика. Мое полное внятное слово угасло на середине реки, а ее невразумительное «о-о» легко пробивает туман и катится по косогору к невидимой деревне.

В молодости, работая учителем, я любил говорить длинно и красиво. Сперва и в газету писал так же. Но газета — не собрание: «регламент» строк жесткий. Но даже не строчки, а читатель, невидимый и далекий, как перевозчик, чаевничающий на том берегу, заставил писать кратко. Вскоре я понял: краткое слово доходит быстрее.