18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Васильев – Земля русская (страница 22)

18

— Сходи, Машенька, к Николаю Трофимовичу, счетоводу. Попроси бумагу составить…

Сколько забот легло на старые плечи Евдокии Матвеевны! Встает она рано, до солнца. Идет на поле поглядеть: не пора ли пахать? Это только так говорится: пахать. Вся надежда на лопату. Вчера установили норму: две сотки на человека. Посчитали всех наличных «пахарей» — в день до гектара можно сделать. Сегодня первый выход.

Вернулась в свою землянку, взяла круглый припахивающий гнилью хлеб, разрезала на пятьдесят скроек, посолила — «пахарям» на обед. Последние уцелевшие в яме запасы. А чем завтра кормить?

Совсем разбились сыновние сапоги. Ходит председатель босиком. Днем — на людях, в хлопотах — стихает душевная боль, а ночами не может заснуть, все мерещится самое страшное — погибли ее мальчики или раненые на поле лежат.

Днем рядилась с дядей Ваней — лавину через Сишку сделать. Дяде Ване давно на восьмой десяток пошло, но кто ж, кроме него, сообразит, как лавину поставить.

— Пиши, председатель, полторы сотни трудодней. Дело, сама видишь, квалифицированное.

— А не много ли, дядя Ваня? Растранжирим трудодни, а поле-то еще не засеяно.

— А уж пора бы сеять, лист на березе в копейку.

— Сама вижу: пора. Пятьдесят трудодней запишу тебе за лавину. Только уж на совесть делай.

— Ну ладно. Пятьдесят так пятьдесят. Все равно до расчета не доживу. Дыхание, Дуня, тяжелое стало, ноги немеют…

Только отошла — почтальона встретила:

— Письмо тебе, тетя Дуня.

Вскрыла конверт, да так и повалилась на землю. Умер от ран Сашенька. Дед Иван прямо в ушанке воды из Сишки принес, смочил ей лицо. Поднялась, села, а слез нету. Закаменело в груди.

— Ты поплачь, Дуня, — уговаривает дед. — Баба плакать должна, от этого ей легче.

Так ни слезинки и не пролила. Взяла лукошко, пошла сеять. Режет веревка плечо, растрепались седые волосы на непокрытой голове. Босые ноги ступают по глыбистой ниве, широко размахивается рука с горстью зерна… Ложись семечко в теплую землюшку, вырастай колосом-хлебушком, накорми досыта солдатушек, помоги им разбить ворога лихого… Идет мать-сеятель по ниве, а в душе плач-причитание слагается. Стонет душа, заходится…

С нивы той материнской первый сноп по августу нажали. Обмолотили, на жерновах смололи, хлеб испекли.

Шестьдесят раз в жизни ела она новый хлеб. Разжеванным матерью мякишем, хрусткой горбушкой с крупной солью, толстой скроей с парным молоком, жестким куском с неотвеянной мякиной, горьким подаянием… Но не было слаще хлеба, чем этот, выращенный в неимоверных муках на военной земле.

— Дождались, — говорили просветлевшие солдатки. — Ребятишки хоть досыта наедятся…

С первой нивы не только ребят накормили, но и фронту отправили.

А когда зима пришла, уселись все за прялки. Гектар льна дал без малого сорок пудов волокна. К тому времени уже несколько домов в деревне стояли, шесть коров в общественном хлеву, два вола, десять овечек. Женщины с прялками шли в избу председателя — и работа и собрание разом. Во время одного из таких собраний-посиделок и получила Евдокия Матвеевна известие о смерти второго сына. И опять, как и в тот раз, зашлось сердце, окаменело, не пролилось горе слезой.

— Али ты каменная, Дуня? Поплачь…

Скорбные, горящие сухим огнем глаза уставились в передний угол, на икону. Освещенное коптилкой темное, словно вырезанное из мореного дуба, лицо неподвижно. Разомкнулись бледные губы:

— Нет тебя, бог! Нет! Как просила: сбереги сыночков. Не сберег… Нет больше веры у меня…

— Что ты, Дуня! Разве можно так?! — запричитали испуганные женщины. — Покайся, не бери грех на душу.

— Нет тебя, нет!!

До утра тлела в снарядной гильзе коптилка. Текла и текла через дрожащие пальцы нить на веретено… Прялись, прядись, ленок шелковистый, ткись, ленок, в полотно белое, из полотна того рубаху сошьем новую, принарядим сыночка в дорогу дальнюю, в дорогу дальнюю, безвозвратную, белым саваном принакроем… Чадит коптилка, струится нить из кудели, исходит сердце плачем-причитанием… А войне еще конца не видно, и на той войне — последний сын, надежда материнская.

…Шло время. Минула весна, лето. По осени пришло письмо от старшего, Алексея. Долго шло письмо, но все-таки дошло. Писал сын, что жив, здоров и воюет хорошо, орденами боевыми награжден. Полегче стало матери. Вечерами писала на полевую почту о делах деревенских, о здоровье, о думах своих. Варежки вязала, носки, послала на фронт: зима скоро…

Вот и снег выпал. Поле убрали, хлебопоставки отвезли. По первопутку отправили Василия Васильевича, кладовщика, в ФЗО на строителя учиться. Исполнилось Василию Васильевичу шестнадцать, и пришла его пора на свою дорогу выходить. С востока плотники приехали — избы ставить, дворы, амбары. Сыплется желтая щепка из-под топора на белый снег, тянет по морозцу махорочным дымком — и светлеет на душе у председателя. Вон как быстро жизнь налаживается! Разве думалось тогда, когда с пустой котомкой приплелась на пепелище, что за два года поднимется деревня.

Минула и эта зима. Зазеленела земля вновь. Уже хомуты ладили, плуги готовили — пахать собирались, когда пришла долгожданная весть о победе. Для Евдокии Матвеевны этот майский день и тем еще радостен был, что получила она накануне письмо. Сын за Берлин дрался, живой, невредимый.

Не устояла хозяйка колхоза перед просьбами солдаток, разрешила на праздник барана зарезать. Холодца наварили, картошки с мясом. Усадили за столы ребятишек, на четыре рта по чашке холодца пришлось. Самые маленькие первый раз в жизни такое кушанье пробовали. Матери слез не скрывали…

И не знала Евдокия Матвеевна, что справляла в тот день тризну по последнему сыну. 10 мая 1945 года получила она письмо от командира, что сын ее, Алексей Никольский, пал смертью героя при штурме Берлина.

Подломились у матери ноги, слегла от горя…

«Районщики»… Отношение к ним разное. Чаще слышишь, что это, дескать, работники средненькие, талантами не блещут, кругозора ограниченного, если что и достойно похвалы в них, так это — исправность исполнения. Слов нет, есть и такие. Как и везде. Большую часть своей жизни я вращался в среде «районщиков» и скажу, что немало повидал людей талантливых, характерами стойких, глубоко понимающих и близко к сердцу принимающих народные нужды. Бывает, судьбы их складываются драматично. Их снимают, понижают, бросают на прорывы, переводят с места на место, взыскивают за строптивость и инакомыслие, ругают за отставания и забегания, наказывают, если все в ногу, а ты не в ногу. Словом, не позавидуешь.

Но я собираюсь говорить не о них, а о… женах. Быть женой «районщика» — доля нелегкая. То и дело менять работу, редко — по призванию и желанию, чаще — что подвернется. Ломать устроенный быт, привыкать к новому месту и людям, оставлять друзей, обрывать привязанности, волноваться за детей: за десять лет пятая школа… И надо быть  д р у г о м  мужу: входить в его заботы, понимать его дело, разделять убеждения. Говорят: ну разве станешь за  т а к и м  личностью? Мол, жена начальника — и этим все сказано. Все-то все, да совсем не то. Растворяя себя в муже, служа ему умом и сердцем, всею силою своего характера удерживая его на нравственной высоте идеи, она проявляет такие незаурядные качества, каких не обнаруживают иной раз и личности прославленные.

Из многих-многих имен я выбираю одно, признаваясь заранее в своем неравнодушии. Теперь это можно…

…Апрель был холодный, с дождями. В последних числах месяца, когда небо приподнялось и на березах набухли почки, Виктор Иванович Шелков приехал в Лесовые Горки, приозерную деревню на Валдае. Он долго стоял перед старым с оторванными ставнями домом, грустно оглядывая молодые березки и липки, посаженные перед окнами, черные дуплистые ивы вдоль улицы, крутой каменистый берег ручья, голый заозерный лес — все для него было полно скрытого значения, — потом ступил на крыльцо, отомкнул замок и вошел в избу. Первое, что он увидел, — портрет жены в простенке. Нина улыбалась светло и радостно. В больших глазах ее жило ожидание. Он сам делал этот портрет. Как-то возвратясь из командировки, увидел ее на перроне, не удержался, вскинул фотоаппарат — так и остались навсегда в глазах постоянное ожидание и радость встречи. Сейчас у него больно сжалось сердце, он снял шапку и низко склонил поседевшую голову…

Все шесть месяцев, прошедшие после смерти Нины, Виктор Иванович не жил дома — ни на городской квартире, ни в Лесовых Горках. Горе гоняло его с места на место, он то обитал у друзей, то брал в редакциях командировки и кочевал по районным гостиничкам, то уезжал к родственникам, и хотя встречали его повсюду душевно, он нигде не задерживался более недели: тепло друзей не могло растопить тяжелой льдины на сердце, его не покидало ощущение постоянного холода, который как схватил в тот день у могилы, так и не отпускал. Гонимый горем, он мотался по дорогам, по селам и городкам, в которых прошла их юность, где жили и работали они в разные годы.

Дорога растянулась на добрую тысячу верст между Псковом, Новгородом и Тверью — тут в многовековый пласт сельских погостов уходили и его и ее мужицкие корни, тут жили их родичи, одни еще продолжавшие крестьянское начало, другие уже оторвавшиеся от земли, тут прошла и их худо ли, хорошо ли прожитая жизнь. В поездках он много думал и терзался тем, что не находит своих следов. Их помнили, в разговорах о прошлом часто слышал доброе слово о себе, о Нине, о некогда сделанных ими делах, иногда благодарили за уже позабытую им помощь кому-то, но все это было не то, чего искала душа. Душа хотела найти какой-то иной след, значительный, нестирающийся, ибо только теперь он начинал постигать, сколь мимолетна, в сущности, человеческая жизнь: отшумела березовой листвой, опала и ушла в землю, оставив горстку праха. Дух не смирялся с этой беспощадной истиной, и Шелкову казалось, что жизнь прожита не так, слишком суетно, растрачена на мелочи, в нем появилось и все росло, угнетая и без того утомленный разум, чувство вины перед покойной за то, что это он не дал развернуться заложенному в ней таланту, не дал совершить, ей какого-то главного дела, которое надолго оставило бы в памяти людей ее имя. Вместе с запоздалым раскаянием приходило и осознание своей новой обязанности — жить как бы и за нее, сделать то, что не смогла, не успела она. У него начались внезапные пробуждения среди ночи, он вскакивал, словно от толчка, хватал лист бумаги, который по укоренившейся привычке клал у изголовья, и торопился записать пришедшие во сне мысль или чувство.