Иван Васильев – Депутатский запрос (страница 19)
— Ты умнее своего брата, Стремутка-второй, это я давно заметил. И потому умнее, что все берешь под сомнение. И это, между прочим, нехитрая штука. Сомневаться не делая — проще и легче, чем делать сомневаясь. Десять лет я сомневался, но делал, худо ли, хорошо ли, пусть другие скажут, а вот бросил сомневаться, поверил Стремутке-первому, что порядок незыблем, и делать перестал, не могу делать не сомневаясь. Понял мою путаную мысль? А если понял, прими. Стремутка-второй, от такой благодати отказываться…
— Отказаться-то в пользу ближнего своего, Князев!
— Вот черт! А ведь точно! Мой умный агроном — и я вместе с ним — отказался от особняка в пользу ближних своих, ленивых волов, и смотри какая благодать на душе! Аж кошки скребут, хоть на стенку лезь. Ладно, хватит мудрствовать, скажи, Садовский поднимется? Вот кого жаль… Такие люди всегда страдали, а мы умны задним числом. Если все обойдется и будет в моей власти — все сделаю, чтобы… Поклоняться его таланту — это поклониться своей земле, на которой живем. Хочешь — верь, хочешь — не верь, но сделаю. Искусство, Ваня, скорее всяких циркуляров растворит стеклянные двери, и человек услышит человека. Возвышенно, да? Ничего, не одним интеллектуалам изрекать возвышенное, пришло время и затурканным директорам изъясняться высоким штилем. Я тут перечитал кое-что… Были и до нас умные люди. Человека потому и легко затуркать, что неведомо ему, что было до него.
13
Садовского положили в палате на двоих, но вторая кровать пустовала, и Лидия Ивановна первые две ночи тут же, в палате, и спала. У Николая Михайловича шло на поправку, он уже говорил, правда не очень внятно, многие слова, мучаясь, долго вспоминал, но Лидия Ивановна понимала его, она старалась разговаривать с ним так, как говорят с детьми, у которых запас слов пока еще мал. Садовский упорно силился что-то вспомнить, он часто повторял фразу, которую Лидия Ивановна не сразу разобрала, а разобрав, никак не могла сообразить, что она означает.
— Мальчик принес обед пахарю…
— Вы хотите есть? Вам что-нибудь принести? — задавала она наводящие вопросы, но он хмурился, досадуя не на сиделку, а на себя.
Ему никак не удавалось вспомнить, откуда взялась эта фраза и почему живет в нем. Ее произносил чей-то очень знакомый голос, но чей, чего он хотел от него, художника? А то, что мальчик что-то требовал, это Садовский чувствовал всем своим существом. От него чего-то хотят он что-то обязан сделать, а что, кому — не знал, и оттого на лице его все время было беспокойное выражение, тревожившее Лидию Ивановну, — ей казалось, что ему больно, тяжело, он думает о том, как ему теперь жить, и, не дай бог, не радуется своему выздоровлению, и она утешала его:
— Николай Михайлович, вы ни о чем не думайте. Лежите, поправляйтесь, у вас же все хорошо идет. Когда вас выпишут, будет уже зима. Зимой в Бугрове хорошо, правда ведь? Вам нравится зима, я знаю. Приедем, а кругом такой чистый белый снег. Жить станете у нас, а рисовать будете ходить в свою мастерскую. Помните, как вы Настю Миронову чуть не заморозили у колодца? Она под коромыслом стояла, а вам все не нравилось, как она стоит. А хотите, я запрягу коня и повезу вас на Игнатов бугор, оттуда такой вид!
— Бугор, — произнес Садовский и напрягся. — Гнатов… бугор. Дуб там… Старый, как я… И мальчик… Он нес обед… Это он сказал, Ваня… Или Петя… Мальчики… Ли-ду-ня, а где Петя? Почему нет Пети?
Чтобы спрятать глаза, она нагнулась и стала поправлять на нем одеяло. Ей надо было соврать, а она не могла: он бы все понял по ее глазам.
— Петя приезжал. И сюда заходил, доктор не разрешил вас будить. Я схожу и передам… Вы хотите его видеть?
Он прикрыл глаза и ясно, отчетливо произнес:
— Ваня уехал без меня.
— Нет. Он с Василием, в деревне. Сочиняет статью…
— Сочи-няет, — раздельно повторил Садовский. — Мальчик принес обед… Помнишь? Обед в поле… На бугре. Это сказал он. Я слышу…
«Почему он не ответил, хочет ли видеть Петра? Или я не поняла? А может, услышал в моем голосе неправду? Ведь я сказала неправду. Обманула больного. Петя, Петя, как же так получается? Ты даже не проведал нас: больного, сестру, брата… Тебя ведь звали. Не приехать, когда зовут свои…»
На третий день в палату к Садовскому положили ходячего больного, и лечащий врач сказала Лидии Ивановне, что теперь она может не дежурить по ночам, и Лидия Ивановна пошла ночевать к брату. Невестка с племянницами очень обрадовались ей, а Петр смутился и, встревоженный столь поздним появлением сестры, спросил:
— Откуда ты? Одна?
— Из больницы, — сказала она, глядя прямо ему в глаза, и строго вопрошающий взгляд ее говорил: «Для тебя это новость? В самом деле не знал?»
Он понял ее укор и, теперь уже догадавшись, из какой она больницы и почему там оказалась, виновато развел руками и отвел глаза.
— Не осуждай. Часу не мог выбрать.
— Знаю. У всех одна отговорка. Вот твой час — с газетой на диване валяться.
Она всегда была строга с братьями, не потакала им ни в детстве, ни в юности, и они никогда не перечили ей, слушались, как мать. Петр знал, что она спросит с него, и знал за что. Тогда он, конечно, сразу понял, что за «семейное» дело случилось у Глыбиных, как понял и позже переданное Павлом Артемычем приглашение брата, но если на зов сестры он скрепя сердце еще мог откликнуться, то на приглашение брата — ни в коем случае, потому что помнил совет Зеленева не вступать в контакт до разрешения конфликта. Самое досадное оказалось то, что в осторожности его совершенно не было нужды. Никакой проверки по делу Князева не понадобилось, на депутатском запросе появилась резолюция:
Нервничал Петр Иванович, сильно нервничал в ожидании разговора с сестрой. Он ушел в свою комнату-кабинет, сел на тахту, откинулся, утонув в ее поролоновой мягкости, но мягкость эта показалась ему неудобной, какой-то засасывающе-болотной, он пересел на жесткий стул к столу, зажег настольную лампу и придвинул к себе папку с бумагами. Ничего, кроме сводки по надоям и продаже молока, в папке не было, он знал ее наизусть, и оттого, что он будет сейчас демонстрировать сестре фальшивую занятость, ему стало стыдно.
И когда она вошла и остановилась, прислонившись к дверному косяку, и молча глядела на него, словно не решаясь оторвать его от дела, он, уже взвинтивший себя, не сдержался и грубо спросил:
— Что? Допрашивать будешь?
Она медленно двинулась к нему. Пять коротеньких шагов по мягкому, тепло-оранжевому паласу, совершенно не слышных, но отдающихся в нем страхом перед чем-то непоправимым, что вот-вот произойдет. Она стала за его спиной. Что? Что она сейчас сделает? Он невольно пригнул голову… Она положила ему на плечо свою руку, маленькую, легкую, почти невесомую, и через ткань рубашки он почувствовал, как она горяча, — такая рука бывает у больных, неужели она нездорова?
— Петя…
Он молчал. Ему вдруг захотелось накрыть ее руку своей, широкой и сильной, но он не посмел этого сделать, потому что не она нуждалась в его помощи и защите, а, как всегда, он, ее брат.
— Не пытай меня, — вырвалось у него жалостно.
— Успокойся. Я пришла просить, чтобы ты навестил Николая Михайловича. Он спрашивал про тебя.
Вот и не хватило духу сказать ему, что накопилось за эти дни. За долгие бессонные часы у постели больного она не один раз переворошила свое прожитое. И не потому, что ни о чем другом не могла думать, это получается, наверно, само собой, и не только у нее — у всех, кому приходится вот так сидеть у постели и, хочешь не хочешь, думать: а вдруг этот час последний? Иногда в полудреме ей чудилось, что между тем, долгим-долгим, сидением у постели матери и этим, свалившимся на нее так неожиданно, не было перерыва, это одно и то же дежурство, одна и та же ноша, взваленная на нее судьбою, и так же, как тогда, ее думы были о братьях, для которых она оставалась единственной опорой и надеждой. И она перебирала в памяти их слова и поступки, радуясь и тревожась, пытаясь предугадать, какими они станут, и этим своим загадом как бы предопределяла им путь, и когда они не следовали определенной ею дорогой, сворачивали в сторону, она строго корила за ослушание.