Иван Рукавишников – Проклятый род (страница 30)
Полевою, лесовою радостью радовалась ночь, паря-летая над Старыми Ключами. Сидели двое под чужою ночью, не расходились по своим комнатам; сидели в средней у стола. Холодный медный самовар давно перестал насвистывать-нашептывать:
– Поздно. Поздно.
Или то все чары Раисины?
Нова ныне Семену Раиса. Чудится ему: Раисина душа раздвоилась! Направо ангел белый стоит, тот, знаемый; налево – откуда? Из него как бы вышедший бес, дюбрдейный. И разные думы чрез Семена пролетают. Будто разные голоса кричат:
– Жену законную бессилием своим обижаешь… Девица жена…
– Раиса! Раиса! Ее одну тело грешное восхотело…
– Убьет тебя Макар.
– Убивай, Макар! Вот я.
– Отойди от зла, раб Божий Семен. Отойди от зла и сотвори благо.
Но вот разбудила, как ветвью куста розового ударила по лицу. И колючие шипы, и аромат, аромат невозможный; и любо шипам, в живое тело впивающимся.
– Милый вы какой сегодня, Семен Яковлевич. Хороший. Знаете, больше всех я вас люблю. Близки вы мне. Всегда близки были, а в эту поездку…
Но в невозможном бесовом хороводе кружатся думы-тени Семенова естества. Раису светлую видит и Раису греховную. Невеста духа и невеста плоти здесь ныне. Приобщись! Приобщись! Лишь на нее силен будешь. Лишь ей ты супруг.
И парила-висела волжско-майская ночь, и без думы о том скрыла великую тайну свершившегося.
Праздник праздновали два тела. Но одно из них, разумно-холодное, лишь казалось тому, другому, телом отдающимся в любовь и святыню. А тот, впервые мечты любви превозмогший, изнемогая, ликовал. И черт Раисы ничем не мог убедить Семена в том, что она его не любит. И старался, будучи лукавым и злым, насадить сад сомнений в ней и в нем.
И назавтра не пошли встречать Чудотворную. И без них пелись под небом земною радостью ныне ликующие хвалебно-просительные песни. И только слышали, грехом полные, через отворенные по весеннему светлые окошки:
– К Бо-го-ро-ди-це прилежно ныне при-те-цем…
И в гостинице Старых Ключей был силен Семен.
Впервые. Впервые женские чары не убивали в нем могущего, жившего втайне от него самого и от молодой нелюбимой жены.
Счастливою жизнью жил Семен краткий ли час, вечную ли вечность.
Ко встрече Чудотворной опоздали. К проводам тоже. Утренне плакал Семен и не понимал души Раисы, в Боге жены своей.
К вечеру дня догнали. Убоявшеюся душою слушал Семен монашеское:
– За-ступ-ни-це у-серд-на-я, Ма-ти Го-спо-да Выш-ня-го.
А жена брата спрашивала не раз, притворно-веселясь, о разном. И молчал. Ехали с молчащим ямщиком. Потом шли, к сияющему ковчегу не приближаясь.
Шествует старуха-жизнь по берегу великой реки. Землю морозит, землю оживляет. Людей старит.
Про город тот, над Волгой стоящий, давно-давно святой старец сказал, на камне сюда приплывший:
– Дома каменные. Люди железные. За грехи людей город провалится.
С той поры до той поры, в которую жили-живут почетные граждане, дети железного старика, все те люди, о коих святой говорил, перемерли. И дети их. И порушено много каменных домов. Но многие стоят, чуть переменивши лик свой в веках. Нерушимо стоят и стены, охранявшие древний город. От него, деревянно-русского, ничего не осталось, кроме малой церковки. Новое все. У крепостной стены бульвар. Близ старых деревьев – крепких – молодые чахнут, невзрачные липки.
По стене крепостной, за зубцами противотатарскими, лицо свое и горб свой пряча от людей, гуляет-бродит Корнут-отрок. У старшей сестры в дому живет, у Любови. От учителей бегает, всячески сестру, решившую матерью ему быть, огорчает. Горб его жажде свободы его на пользу.
– Больной он. Строгостью с ним нельзя.
Огорчает Корнут свою стареющую в бездетности сестру, почитающую его за сына. Любит из дома убегать. Не знают – куда. А он по древней стене бродит, за крепостными зубцами от бульварных врагов прячется, куртку свою бархатную трет.
Пошел однажды Доримедонт гулять. И не хотел, да пошел. Дома полы красили. Он в сад. В саду садовники да поденщицы дорожки выпалывают, песок насыпают. Некуда от людей уйти. Пуще всех эти поденщицы страшны. Подолы подтыкали, ногами босыми туда-сюда. Не терпит Доримедонт женщин живых. Страх на него нагоняют колдуньи-грабительницы. Помнит Новую Стройку. Куда идти? Думал-думал, стену крепостную вспомнил. Понизу здесь недалеко. Страшно идти. Но дошел.
А! Вот она. Хорошо-то как! Травой камень пророс. Безлюдье. И уж женского пола несуразного здесь никак ожидать нельзя. Успокоенный, засмеялся. Повиделись там на реке струги вражеские. В бойнице притаился.
– Ах, мушкет бы! Либо хоть самострел.
Но сзади там, может, пешие? Быстро, чуткий, оборотился. Кто? Кто?
– Корнут! Корнут! Наважденье!
И бежал. И домой прибежав, наследил по новокрашенным полам всюду.
– А оборотень-то позади меня хохотать, хохотать!..
Няньке, Домне Ефремовне, рассказывал.
Ворчит нянька походя. Без Корнутушки скучно ей, тошно. Не взяла Любовь Яковлевна старую.
– Не к добру… Ах, не к добру это. А не врешь? Ишь, шалый какой. Право, шалый, прости Господи. И чего ты, неприкаянный, по дому бродишь… туда-сюда, туда-сюда.
И палец к носу его подняла, и грозно так:
– Женить тебя, женить давно пора. К тридцати годочкам дело твое подходит… А он ровно пятилеток в солдатики играть, книжки Корнутушкины дочитывать…
Не дослушал Доримедонт. От страшных про женитьбу слов нянькиных бежал.
Корнут, по стене бродя, злобно-радостно шипит:
– Не придешь, чай, больше на мою стену, обалдуй несуразный. Тоже! И он на стену. Дьякон не тебе чета, а и того намедни вытурил. Один тут быть хочу.
И за зубцами мшистыми прячась, злобно-нерадостно в бульварных бездельников вглядывается.
– Погодите, миленькие. И мой час придет.
И завистью мигающие глаза уставил в сторону Макарова дворца. Глаза голубые, в раннем детстве добрые такие были, в душу просящиеся. Смотрит-впился. Крыша горбатая со шпилями, подъявшими золоченые флюгера, над зеленью деревьев поздне-весеннею четко видна.
– Ишь! Гроза собирается. Над Егорием-то что!..
Туча зловещая наплывает. Затаились в ней силы враждебные душам трусливым и душам больным.
– Непременно в ночь Пелагея помрет. Крови, говорят, полведра сегодня…
Не видно домика Горюновского со стены. Но туда Корнут глядит, под тучу злую.
– Старик тоже, говорят, чуть ноги таскает.
И задумался, нахмурившись.
– А я не умру. Ни за что не умру. Много дел сотворю. Прославлю себя. Узнают Корнута. Что Макар! Ну, дом выстроил. Ничего больше не сделает. Недаром первого апреля родился. Только кричать умеет. Хвастун.
И полез в окно башни: ветер капли дождевые сразу бросил от первого удара низкого грома.
Во тьме, дышащей гнилью вековечной, твердынями противота-тарскими от бури огражденный, пишет карандашом на обрывке. Цифры, цифры. То высчитывает не впервые уже, как капитал его, в банке и в братнином деле ворочающийся, ко дню совершеннолетия нарастет. Бури не замечает, на тусклый свет лишь, цифры сбивающий, злится. Долго. Вот мысль новая, надолго после бури в башне задержавшая. Решил Васькин капитал между братьями поделить; себе четвертую часть откладывает.
– Непременно Васька к тому году помрет. Знаем мы кое-что…
Пролился дождь. Ветер упал. Тучи новые подошли с трех сторон.
Долго тучи не разойдутся. Скучно под тучами весною. А душам робким и душам больным страшно.
Захохотало в круглой башне весело так, раскатисто. То Корнут вспомнил недавнее.
– Ишь ведь ловкачи! Тот на богомолье, эта в лагери… За одну Раису, может, дюжина офицеров… Кто внакладе?
Бормотал в круглой башне, в темной. Осенило: решил матернин капитал поделить на всякий случай на четыре доли.
– Тетя Саша вот еще. Ну, да гроши. И те, поди, по монастырям разойдутся… В Питер опять поскакала. Годовщинка. На могилку.
С предвечернего неба тучи не сходят. Там, на западе, просвет белеет, жуткий. Будто хищный белый лунь громадный притаился, голову нагнул, высматривает.