Иван Падерин – Моя купель (страница 34)
Операция оказалась очень тяжелой, длилась более четырех часов. Опухоль, по словам хирурга, оказалась-таки раковой. Саркома. Такое заключение дал и патологоанатом.
Первые два дня после операции состояние, естественно, было тяжелым, но не угрожающим. Ждали улучшения. Я поехала в клинику — это был уже третий день после операции — и надеялась, что услышу что-то благоприятное, но уже в коридоре клиники я поняла, что дело плохо. Зинаида Александровна бросилась ко мне: «Леонид умирает, все бесполезно». Но мне не верилось даже в эту минуту. Так не хотелось верить. Я стояла ошеломленная, буквально. раздавленная этими страшными словами... Умирает!..
Собрав все душевные силы, я вошла в палату, и это был уже последний раз, когда я видела Леонида Терентьевича.
Лежал он очень спокойно, но состояние было тяжелейшее. Он действительно умирал. Развивалась легочно-сердечная недостаточность. Был подключен аппарат искусственного дыхания, в вены обеих рук введены капельницы, поддерживающие сердечно-сосудистую систему. Лекарства вливались даже в подключичную вену. И все это, видимо, лишь поддерживало угасающую жизнь. На постели лежало почти безжизненное тело этого большого, мужественного воина, такого прекрасного, обаятельного человека. Меня он узнал, но смог произнести лишь одно слово: «Не плакать». Грудь его заколыхалась, он тяжело задышал. «Не плакать», — еще раз сказал, а сам, бедный, чувствовалось, задыхается от рыданий. Я поняла сердцем, что в моем лице он в эту минуту прощался со всеми нами...»
Читаю письмо и как бы вновь вижу перед собой Леонида Ладыженко, слышу его голос: «Не горюй, замполит, не горюй, я ранен, но не убит». Так он говорил в последний день штурма Берлина. Храбрый из храбрых — комсорг 220‑го гвардейского полка.
Впервые я встретился с ним в июле сорок третьего года, в разгар боев на Северском Донце, в районе памятника Артему. Бои шли тяжелые: противник пустил против нас «тигры» — так назывались новые немецкие танки T-VI. Мы на своем участке впервые увидели эти машины. Теперь можно признаться: порой в те дни нам казалось — «тигры» не остановишь. Полк нес большие потери.
Начали подходить резервы. Тогда я впервые познакомился с будущим комсоргом полка.
Первую маршевую роту мы встретили у памятника Артему. Впереди шагал высокого роста боец в пилотке набекрень, в хромовых сапогах. На груди у него был автомат, в руке — ветка краснотала, которой он похлопывал на ходу по голенищу. Слева угрожающе застучал крупнокалиберный пулемет. Засвистели мины. Рота залегла, а этот с веткой продолжал стоять.
— Пулю схлопотать хочешь? — крикнул я зло. — Кто такой?
— Агитатор из резерва Военного совета армии, — ответил он.
Да, был такой в армии резерв агитаторов из опытных и обстрелянных бойцов. Их бросали в бой только по личному распоряжению командарма Чуйкова. Это были, как на подбор, сильные, ловкие и смелые воины.
— Тем более не имеешь права впустую геройствовать.
— Не геройствую, а просто головы не теряю и правильно оцениваю обстановку. Мины — они вон аж где шлепаются.
На рассвете, коротко рассказав агитатору о задачах полка в создавшейся обстановке, я послал его в роту бронебойщиков. Уходя, он будто нечаянно оставил небольшую брошюру «Памятка агитатора» с вложенной в нее запиской, из которой я узнал, что Леонид Ладыженко, 1923 года рождения, был родом из Красноярского края, мой земляк. До войны работал учителем начальной школы.
В тот день рота бронебойщиков, поставленная в оборону на танкоопасном направлении перед Голой долиной — бойцы прозвали ее Долиной смерти, — вступила в неравный бой с семью «тиграми».
Мне потом рассказали: Ладыженко пришел в роту как раз в тот момент, когда «тигры» начали утюжить окопы боевого охранения.
Удары бронебоек лишь высекали искры из брони «тигров». Положение складывалось критическое. Погиб командир. Казалось, в роте наступит неразбериха. Но этого не случилось.
— Слушай мою команду! — раздался звонкий голос Ладыженко. — Бейте по смотровым щелям, заклинивайте башни!
Никто не мог потом вспомнить, откуда у каждого бронебойщика появился листок, на котором был нарисован «тигр» с пометками уязвимых мест.
«Тигры» тогда отступили.
В дни освобождения Запорожья мы приняли Леонида Ладыженко в партию, ему было присвоено звание лейтенанта, и он окончательно закрепился в нашем полку.
Высокий, легкий, подвижный, гибкий, как лозинка, он всегда был там, где трудно, и очень скоро завоевал такой авторитет, что к нему стали прислушиваться и пожилые гвардейцы, и командиры. Ругал его только я — за чрезмерную лихость. Но ни я, ни он ничего не могли с этим поделать. Такая уж натура была у человека.
Не однажды его, раненного, отправляли в госпиталь, и каждый раз он удивительно быстро возвращался, как правило, без продовольственного и вещевого аттестатов.
— Опять сбежал?..
— Опять. Среди своих быстрей заживает, я молодой, кости срастаются быстро! А убить не убьют. Я заговоренный!
Он в самом деле верил в свою неуязвимость. В атаку ходил с губной гармошкой. Прижмется к земле рота или взвод под огнем пулеметов, и он идет туда, пиликая знакомый мотив на губной гармошке. Как неуязвимый, поднимал залегших в зоне губительного огня бойцов и вел за собой в атаку, не падая. Лишь в Берлине, перед имперской канцелярией, упал. Проскочил опасную зону, но осколки снаряда, разорвавшегося позади него, изрешетили ему спину. Тогда-то он и сказал мне: «Я ранен, но не убит». И выжил!..
Перед отъездом в Кулунду я встретился с ним в Москве. Побывали с ним в Министерстве здравоохранения и выхлопотали направление на исследование легких в институт на Профсоюзной улице. Расстались с надеждой на скорое выздоровление...
Но вот продолжаю читать письмо Марии Максимовны:
«Перед смертью Леонид Терентьевич очень ждал сына, все спрашивал: «Приехал Ленька?»
Сын приехал. Его прямо с вокзала привезли в клинику, но Леонид Терентьевич был уже без сознания. Позднее сознание вернулось, сына он узнал, весь как-то ожил, хорошо поговорил с ним. В эти часы появилась какая-то надежда, что наступил перелом к лучшему, но нет, ночью снова стало ему плохо. Умер Леонид Терентьевич рано утром.
Теперь остались вот только одни воспоминания. Часто вспоминаем, как он возил нас на рыбалку. Всю дорогу шутил, чудил. А после ругался, что не приехали мы в воскресенье — на уху. В октябре он лежал в госпитале инвалидов войны. Так и вижу: спускается по большой широкой лестнице в вестибюль, такой высокий, с тростью в руках, с горделивой осанкой. Настроение у него было хорошее. Он написал более ста поздравительных открыток к 7 ноября! «За последние годы, — сообщил он, — это сделал впервые — всем написал». Да, словно чувствовал, словно прощался со всеми своими друзьями-однополчанами.
Умер он как солдат, ни на что не жалуясь, ничего не прося. До последнего дня был на посту. Он ведь не ушел из своей школы, будучи уже очень больным. Убеждали мы его уйти, а он говорил: «Ну как я уйду, оставлю детей?» Школьники платили ему большой любовью. Навещали его целыми классами и в госпитале, и в клинике — так и дежурили в холле до последней минуты.
В школе и был установлен гроб. Школьники два дня непрерывно сменялись в почетном карауле. Весь последний день, с раннего утра, играл военный оркестр. Стоит маленькая девочка, видимо еще первоклассница, плачет. Спросили ее: «Ты очень любила своего директора?» Она ответила: «Да, очень, ведь он был самый хороший учитель в школе, мне так хотелось с ним поговорить, а он умер!»
Похоронили Леонида Терентьевича с большими почестями на городском кладбище, у братских могил революционеров. От нас на могиле сказал слово ветеран дивизии П. А. Поздняков. Старик командир хоронил своего солдата. Он так и сказал: «Прощай, верный солдат Родины».
Дорогой однополчанин, безжалостная смерть начала вырывать из наших рядов одного за другим. Поэтому так нужно беречь нам друг друга. Да только не получается это, не привыкли мы сами-то себя беречь...»
Вскрываю второй конверт. Глаза туманятся, не могу как следует вглядеться в строки письма Людмилы Савельевой.
«Умирая, Леонид Терентьевич просил: «Не плакать! Я солдат!» — пишет она. Ей довелось дежурить в палате возле него перед смертью...
Буквы, слова, целые строки надламываются в моих глазах и растворяются. Перевожу дыхание и читаю дальше: «Его старший сын Саша показал мне осколок, который находился недалеко от позвоночника. Осколок похож на топорик, около ста граммов. И таких было пять! Их извлек хирург во время операции. Поражаюсь его терпению, мужеству, силе воли. Ведь он всегда был веселым, жизнерадостным, покорял всех своей улыбчивостью, скрывая адскую боль и мучения. Так много лет. Как это можно?!»
Я вышел из купе в тамбур — глотнуть холодного воздуха. Ждал — вот сейчас, сию минуту в груди вспыхнет обжигающая боль. Но она не вспыхнула. Почему?
На горе, как и на радость, сердце отвечает одинаково, то учащением, то замедлением пульса. Стучит и стучит круглыми сутками, безостановочно. Ты можешь спать, уйти в свои веселые или грустные думы, а оно, как солдат на посту, беззаветно и безропотно несет свою службу. Не надо допытываться у него и сбивать его с ритма недоуменными вопросами. Верных солдат не спрашивают, их благодарят за верную службу.