Иван Ольбрахт – Избранное (страница 128)
— Послушай, Сруль, мне ужасно хочется есть. Отродясь еще не испытывал такого голода! Весь день потею от этого. И не завтракал и не ужинал. Нет ли у тебя чего перекусить?
— Пойди спроси у Лаи!
Байниш идет через маленький дворик, подходит к дому и просовывает голову в дверь:
— Гит морген, Лая, что на обед варишь?
— Что варю? Ничего не варю! — отвечает маленькая кузнечиха.
И в самом деле. Плита холодная. Но на скамье лежит пучок свежих, только что нарванных редьки и лука. Байниш направляется прямо к ним.
— Одолжи мне парочку…
Но маленькая кузнечиха всполошилась, как наседка, подбежала к зелени, закрыла ее своим телом и ну разоряться:
— Нет! Ничего не получишь! Что я дам детям на обед?
— Ну, ну… — укоризненно произносит Байниш. — Разве я никогда не угощал твоих девочек редькой!
— Ладно, одну! — Кузнечиха стоит красная как рак.
— Нет! Четыре! Каждому по половинке!
— Нет! — кричит Лая.
— Ну, три! — кричит Байниш.
— Одну! — пищит Лая.
— Три!
— Нет!
— Три!
— Две!
— Ладно, давай! — глаза у него горят, кажется, он готов убить человека. — И три луковицы!..
— Нет! — визжит Лая.
— Две!
— Нет!
— Одну! — кричит Байниш.
— На!
После этой сцены, которая походила скорее на грабеж, чем на дружеский разговор, еще не успокоившись, дрожа, как конь от быстрой езды, Байниш опускается на скамейку. Кузнечиха, продолжая защищать зелень своим телом, понемногу приходит в себя после неожиданного нападения и вот-вот заплачет, но Байниш ее мигом обезоруживает словами о том, какое доброе дело сделала она для его детей, и о том, что осенью он поедет в соседние села и привезет ее девочкам яблок. Однако кузнечиха того и гляди расплачется и раскричится, и Байниш ее чуточку побаивается. Поэтому он предпочитает уйти в кузницу и еще некоторое время раздувает меха.
— Ну, с богом, Сруль, — говорит он, когда подковы готовы. — Скажи Лае, что она хорошая, что я привезу ей огурцов.
И вот он уже идет домой. До дома полчаса ходьбы. Его голова, устремленная вперед, опережает сгорбленную спину.
Он проходит мимо русинских халуп, где не на чем остановить взор, мимо еврейских лачуг, у хозяев которых нет ничего за душой, мимо лавчонок, где ему не поверят в долг потому, что в одних он никогда ничего не покупает, а в других уже задолжал.
«Добрый завтрашний день»! Это главное. Потому что сегодняшний он уж как-нибудь проживет. Фи! Мало ли он их скоротал за те тридцать два года, которые он живет на свете! И разве когда-либо допустил всевышний, чтобы кто-нибудь из его евреев умер от голода? От сотворения мира такого еще не случалось. В самые критические моменты бог посылал с неба манну и перепелок{236}. И если бы жизнь стала совсем невыносимой, то и тогда бы ни он, ни его дети не погибли от голода. Хорошо! Борах Давидович видел его в Прибуе. Видел, как он возил камень. Хорошо! Но он заработал только пятнадцать крон. Ему и выплатили пятнадцать крен, ровно пятнадцать, ни на геллер больше, ни на геллер меньше. Нужно только внушить себе, что в день выдачи заработка все обстояло так: у подрядчика на столе стояла кружка из-под кофе с засохшей пенкой, тут же лежал открытый складной нож с роговой рукояткой, а возле него — деньги Байниша, десятикроновая бумажка и пятикроновая монета. Больше на столе не было ничего. Совершенно чистый, пустой стол. Заработанные пятнадцать крон он отдал жене, та купила на них кукурузы, которой они и питались. Трудно сейчас даже представить, что было бы, не заработай он эти пятнадцать крон. Умер бы, пожалуй, от голода, а? Ведь могло же случиться так, что эту работу подрядчик отдал бы Гутману Кацу, или Гоби Абрамовичу, или, наконец, Мордхе Гершковичу? Значит, тогда бы его дети умерли с голоду, так, что ли? Нет, не умерли бы… Милый боже послал бы им на следующий день перепелок.
Когда Байниш выходит за околицу, приближается к дому и за поворотом дороги видит развешанные на плетне возле своей хибары лохмотья, среди которых выделяется красная юбка жены и надетый на шест горшок, рези в желудке переходят во что-то такое, что уже является не только голодом.
— Принес? — спрашивает его жена, едва он закрывает за собой дверь.
— Нет, — робко отвечает он и отворачивается от жены прежде, чем увидит в ее глазах слезы злобы.
Он подходит к своему первенцу, десятилетнему мальчугану, который, стоя у стола, бубнил что-то из древнееврейской книги, а теперь смотрит на отца умными, черными миндалевидными глазами. И страх, внушенный укоризненным выражением лица жены, полностью уравновешивается чувством гордости, испытываемым Байнишем при виде этих глаз, краше которых не могло быть даже у самого царя Соломона, этого лица, нежного, как овечья шерсть, этих золотых кудрей, что сияют, как солнце.
Но в хижине с земляным полом детей много, и забыть о них нельзя.
— Дети! — торжественно восклицает Байниш и поднимает кверху указательный палец, — папа вам что-то принес. Что-то очень хорошее. Конечно, немного, хорошего всегда должно быть понемножку, но зато это очень полезно, очень, очень. — Байниш причмокивает, складывает большой и указательный пальцы щепотью. — И очень вкусно… Ну, мама, нарежь-ка нашим детишкам ровненькими кружочками вот эту замечательную редьку и луковичку. — Но так как мама и не думает этого делать, а срывает с шеста над печкой белье и со злостью швыряет его на край скамейки, Байниш принимается за овощи сам. — Теперь немножко посолим их и дадим детишкам… А нашим самым маленьким папа принес еще кусочек белого хлеба… белого, белого, как первый снежок, и сладкого, как сахар… Вот и будет у нас обед, какого не было сегодня у самого пана президента…
После этого Байниш Зисович подзывает своего первенца, Хаймика, и выходит с ним в сени.
Он садится на старую бочку из-под капусты, а мальчугана помещает между коленями.
Какой ты красивый, Иосиф, сын Иакова!{237} Байниш чувствует, что если он еще хотя бы минуту будет смотреть в черную глубину его глаз, если он хоть раз проведет рукой по этим светлым, почти белокурым волосам, если эти чудесные губки будут продолжать мудро улыбаться ему, то мягкая волна, которая пробегает по его позвоночнику, превратится во что-то такое, чего он сейчас никак не может желать. Поэтому он говорит с ласковой отцовской строгостью:
— Хаймик, ты съел за завтраком три картофелины.
— Две, — поправляет мальчик.
— Ну, это все равно, две или три. Папа тоже хочет кушать. Но дома мало еды, и то, что у нас есть, мы должны оставить самым маленьким…
Мальчуган смотрит на отца миндалевидными глазами и горячо кивает головой, словно желая этим сказать, что таково и его мнение, словно стараясь как можно скорее рассеять даже тень подозрения в том, будто он мог подумать иначе.
— …потому что мы оба не какие-нибудь там гои, которые думают только о еде, потому что мы евреи и должны обращать свои мысли к предметам возвышенным, потому что мы закалены и нам нипочем такой пустяк, как минутка голода, потому что мы знаем, что вечный всегда заботится о том, чтобы ни один еврей не умер с голоду, и что он еще пошлет нам что-нибудь до вечера.
Хаим энергично кивает головой и широко улыбается.
— Ну, я так и знал, мой милый, мой сынок, — говорит отец, гладит мальчика по волосам и снова чувствует, как по всему телу разливается теплая волна. — Ну, пошли к детишкам!
Собственно, как представлял себе все это Байниш Зисович? Сколько человек он собирался насытить этими несколькими колечками редьки и лука? Сколько раз, думал он, откусят самые маленькие ломоть от каравая Эстер Фукс?
— Папа, я хочу кушать, — сердито проговорил семилетний Гоби.
— Папа, я хочу кушать! — как попугай повторил шестилетний Шлойме.
А пятилетний Сами, уразумев тщету словесных аргументов, сразу принялся реветь. За ним зарядила Ганеле. И все вдруг сразу заревело, жалобно, зло, укоризненно, вызывающе, неумолимо, настойчиво, а тут еще, боже ты мой, из-за печки выскочила беременная жена Ройза, хватила раз, другой крышкой от кастрюли и ну визжать, да так, что уши заложило. Кричит, причитает что-то о непутевом муже, о лодыре, который целую неделю шлялся со своей клячей черт знает где, а принес всего-навсего пятнадцать крон, о несчастном том дне, когда она появилась на свет божий, о своем отце и покойной матери, о раввине, а сама в это время, стиснув кулаки, с красными пятнами на щеках подступает к столу. Тут уже не удерживается и десятилетний Хаймик. Он отчаянно кричит: «Мама! Мама!», обеими руками упирается в ее живот, отталкивает назад.
Байниш Зисович озадачен этой домашней революцией. Он не знает, что ему предпринять. Голова идет кругом, в глазах темно. Но уже в следующее мгновение он опускается перед детьми на корточки. Бьет в ладоши. Хохочет.
— Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Детишки Зисович будут плакать? Го-го-го! Где там! Ладушки, ладушки! Юла-ла! Юла-ла! Детишки Зисович никогда не плачут! Никогда, никогда. Потому что у них богатый папа, и он им наносит еды и всего, всего, чего они только захотят, потому что у него много денег, уй-уй, очень много денег, потому что он богач, и ребятишки Зисович — дети богача, уй-уй, юла-ла, юла-ла, юла, юла-ла.
Байниш Зисович вскакивает и пытается перекричать всеобщий плач:
— Юла-ла, юла-ла, юла, юла, юла-ла! — И он отплясывает, прыгает, закидывая ногу за ногу, поочередно выбрасывает их кверху, гулко притопывает, а руки то упирает в бока, то вскидывает над головой, то разбрасывает в стороны и бьет в ладоши: — Юла-ла, юла-ла… Потому что из Хаймика господь бог сделает великого доктора… а из Гутманека — великого купца, и у него будут в Мукачеве на площади три дома, уй-уй… А Гобинек и Шлоймечек поедут в Америку… Гоби будет там королем, Шлоймек губернатором, юла-ла, юла-ла… И они пришлют оттуда за Самичком и Пинкасеком чудесный корабль и билеты первого класса, юха-ха, а для Ганеле и Ентеле справят приданое, каждой по миллиону… юла-ла, юла-ла, юла-юла, юла-ла.