Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 78)
Княгиня светло улыбнулась ему сквозь слезы и сейчас же поехала в голландское посольство. Дантес с рукой на перевязи встретил ее молодцом: многие из знати заезжали сегодня в посольство, чтобы выразить старику и сыну свое сочувствие… С деланным удивлением он выслушал княгиню.
– Merci, princesse… – засмеялся он. – Скажите ему, что я тоже его прощаю…
Задыхаясь от негодования, княгиня, повесив голову, торопливо вышла из посольства и, приехав, узнала радостную весть: ему опять легче… Она вошла.
– Он был очень тронут, – сказала она ласково. – Как хорошо, что вы оба примирились…
Началась вторая ночь страданий… Неподалеку от его дома под тусклым фонарем неподвижно стоял князь И.С. Гагарин, один из «шалунов», рассылавших «дипломы». Лицо его сразу похудело, и глаза неотрывно смотрели на завешенные окна. Он напрягал слух, чтобы услышать, что там происходит, но за двойными рамами ничего не было слышно. По улице все тянула поземка, было холодно, но он не замечал ничего… В доме среди беспорядка и запаха лекарств шла суета врачей: они хватались то за пиявки, то за касторку, то за компрессы, но надежды не было уже ни у кого. Пушкин все боролся с болями и иногда, ломая руки, говорил едва внятно:
– Ах, какая тоска!.. Сердце изнывает…
Тоска была оттого, что жизнь уходит тогда, когда он только-только начал немножко понимать ее. И теперь он не только уже не может открыть другим это новое понимание жизни, но и сам ничего уже не может поправить в кошмаре своей прежней жизни. Но надо сделать, что можно: и он всем говорил о невиновности своей жены, и звал ее к себе опять и опять, и снова и снова укреплял ее в мысли:
– Ты ни в чем не виновата… Поезжай в деревню, когда меня не будет, носи некоторое время траур обо мне, а там выходи замуж – но только за хорошего человека… Ты ни в чем, решительно ни в чем не виновата, я знаю… Но так тяжело!.. И как хотелось бы мне повидать Пущина…
А когда раз остался он с глазу на глаз с княгиней В.Ф. Вяземской, он снял с себя крест и протянул его княгине.
– Это отдайте… Азиньке…
И, когда княгиня исполнила его поручение, Азинька вспыхнула до ушей, торопливо ушла к себе и стала бешено, страстно целовать крест. А потом, как несчастная мать ее, со стоном повалилась она на пол перед образами…
Пушкину делалось все хуже и хуже: заражение крови делало свое дело. С рассвета вокруг дома опять зачернела толпа. Князь Гагарин с остановившимися глазами то приходил, то уходил. Анна изнемогала от скорби. Многие глотали слезы и торопились спрятаться. Одной Элизе Хитрово удалось пробиться к нему, и она стала у дверей на колени и, закрыв лицо руками, мучительно плакала. И никто не мог смотреть без слез на раньше немножко смешную Лизу голенькую… А.И. Тургенев, сдерживая рыдания, торопливо, на цыпочках, вышел и стоял в коридоре около какого-то большого шкафа и чему-то ужасался…
И вдруг Пушкин попросил моченой морошки и чтобы Натали сама кормила его… У нее сразу выросли крылья: он будет жить! Слезы радости душили ее: о, как теперь будет она беречь его!.. Но он уже впал в дремотное состояние и, взяв руку Даля, он тихонько сжимал ее и говорил:
– Ну, подымай же меня!.. Пойдем… Да выше, еще выше…
И вздрогнул, очнулся.
– Мне пригрезилось, что я с тобой лезу по этим полкам вверх… – сказал он, впервые называя Даля на ты. – И голова закружилась… Но это ты?
– Я, друг мой…
Снова впав в забытье, он ощупью нашел руку Даля и снова стал звать его вверх. Ему казалось, что потолок куда-то исчез, что перед ним захватывающая душу глубина неба, а в небе – ослепительно сияющий престол. И оттуда звучат ему навстречу прекрасные громы и зовы:
Он боялся пропустить хотя одно слово божественных откровений. Он тянулся вверх, откуда неслись к нему эти громовые глаголы, но в то же время он уже знал, что Предвечный скажет ему, он уже знал все, что было нужно. И прежний его «Пророк» был смешон теперь ему, как сломанная детская игрушка… Он все тянулся, все тянулся вверх, а земля уходила вниз. Он оглянулся – у, какая высота!.. И там, в синей глубине, остались все они… И вон тоненькая девичья фигурка на берегу солнечного моря: она простирает тонкие еще руки к синим, зовущим далям и солнцу, и жизни, а волны лепечут у ее ног… Но выше, выше – теперь все там, вверху, где гремят громами эти прекрасные глаголы о жизни новой…
– Отходит! – тихо сказал Даль кому-то.
Он пошевелился и дремотно проговорил:
– Закройте шторы – я хочу спать…
За стеной старинные часы ударили два.
Он очнулся и попросил перевернуть его на правый бок.
– Вот и хорошо… – сказал он, помолчав, и невнятно добавил: – Жизнь кончена…
– Что кончено?.. – тихо спросил плачущий Даль.
– Кончена жизнь… – спокойно повторил Пушкин.
Прошло несколько страшных мгновений.
– Теснит дыхание… – едва внятно проговорил умирающий. – Давит…
И опять страшная тишина…
– Аминь! – тихо-тихо уронил Даль.
Доктор, склонившись, тихонько опустил Пушкину веки. По исхудалому горбоносому лицу разлилось глубокое, торжественное спокойствие… На устах проступила тихая улыбка… Женщины тихонько плакали, умиленные. Вбежала Натали. Она упала около него на колени, прекрасные каштановые волосы ее разметались по его груди, и она, тихонько толкая его, все повторяла:
– Пушкин… Пушкин, ты жив?.. Что же ты молчишь?..
И вдруг взглянула в это новое, торжественное, страшное в своем величии лицо и с криком повалилась на пол…
LV. Последний всплеск
Наступила ночь. Было ветрено, но лунно. Пушкин, с сукровицей, выступившей в углах рта, остался один среди своих книг и рукописей, – только старая монахиня при свете восковой свечечки заунывным голосом читала над ним псалтырь… На столе лежала бумажка и на ней неровным, из последних сил почерком стояли второпях набросанные слова:
Это было его самое последнее стихотворение, убитое жизнью, как и многие другие, в самом зародыше…
LVI. Опять на святых горах
Вздувшегося, потемневшего, с черной кровью в углах рта, его положили в гроб. И вокруг завертелся, зашумел самый бесшабашный водевиль. Газеты на зло правительству затрещали самым отчаянным образом. Всех возвышеннее декламировал «Русский Инвалид»:
«Солнце поэзии нашей закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о нем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невознаградимой потери и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина? К этой мысли нельзя привыкнуть!..»
Но не отставали и другие. Испугавшись всего этого шума, правительство оцепило квартиру поэта жандармами и всячески стращало газетчиков, то и дело вызывая их к себе, чтобы внушить им соответствующие правила поведения. Особенно досталось А.А. Краевскому за его риторику в «Инвалиде». Принял его тот самый князь Дундук, о котором Пушкин справедливо говаривал, что он заседает в академии наук только потому, что имеет то, на чем сидят. Распекал он Краевского от имени министра народного просвещения, С.С. Уварова, – по веселому Арзамасу, «Бабушка», – в таких государственных выражениях:
– Я должен вам передать, что министр крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда ни шло! Но что за выражения! «Солнце поэзии»! – помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… среди своего великого поприща»… Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, министр, государственный муж? Наконец, он умер без малого сорока лет. Писать стишки не значит еще, как выразился г. министр, проходить великое поприще…
Сам же министр в это время принимал меры к недопущению каких бы то ни было студенческих выступлений: до него дошли слухи, что студенты заволновались… Бенкендорф подготовлял своих жандармов. Митрополит Серафим настаивал, чтобы Пушкина хоронили, как самоубийцу, без церковных церемоний. Старый граф Григорий Александрович Строганов, воспетый самим Байроном elegantiae arbiter[125] аристократического Петербурга, по приговору которого Пушкин был застрелен, заявил, что он берет похороны поэта на свой счет: в доме поэта оказалось всего 75 рублей ассигнациями. Приятели поэта с Жуковским во главе из сил выбивались, чтобы всем поведать, как патриотически и набожно умирал великий поэт…
– Но послушай, Василий Андреевич, надо же знать и меру, в конце концов! – возмущались вольнодумцы.
– Ах, перестаньте, пожалуйста!.. – досадливо морщился тот. – Речь идет о спасении его семьи от нищеты…
И хлопотун добивался, чтобы государь издал по поводу смерти национального поэта особый манифест, как это было сделано по смерти историка Н.М. Карамзина. Но тут он встретил стойкое сопротивление монарха.
– Невозможно, Василий Андреич… – сказал Николай решительно. – Карамзин умирал, как ангел, а тут… – недовольно развел он руками. – Нет, этого я не могу, и не проси…