18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 72)

18

Успех рос к небу. Розен тоже: он был совершенно уверен, что все это его стихи наделали. И, когда в последней картине показалась голова торжественного шествия молодого царя в Кремль, и зазвонили колокола, и загремели торжественные хоры:

Славься ты, славься, наш русский царь!.. – в зале началось неистовство.

Это был апофеоз царской власти вообще и Николая. Это было торжество маленького Глинки с его дерзким вихром на лбу. И это было – этого не понимал еще никто, до Глинки включительно – радостное рождение в мир русской музыки… Не понимал этого даже барон Егор Федорович Розен: по его мнению, это было торжество самой лучшей прибалтийской поэзии…

L. Смерчи

Пушкин из последних сил рвался на волю. Но неотвратимо нарастала катастрофа. Захваченным водоворотами страстишек людям казалось еще, что они что-то делают и устраивают по своей воле, но это был обман: их воля уже кончилась и они вынуждены были жать то, что посеяли, хотели они этого или нет, безразлично. И все события этих спутавшихся в грязный клубок жизней стали до такой степени нелепы, сбивчивы, кошмарны, что уже не оставалось никакой возможности не только для грядущих поколений, но даже для непосредственных участников их распутать и понять то, что делалось, восстановить все, как было в действительности, как нет возможности проследить и описать судьбу пылинок, захваченных смерчем в пустыне: их уже не видно – виден только смерч.

И в том смерче, который бешено закрутился вокруг измучившего себя Пушкина, одни эту пляску смерти, не понимая ничего, вели еще со смехом, другие уже испугались, а сам Пушкин, главный участник и виновник – если вообще в жизни виновники бывают – этого пожара страстей, уже корчился в муке нестерпимой. Со свойственной ему живостью он мог еще изредка забыться, но эти моменты временного успокоения быстро проходили и снова ведьмы страсти начинали вокруг него свои зловещие, бешеные хороводы. Он был весь одна сплошная рана, из которой с болью истекал и зловонный гной, и кровь… Стоило ему где-нибудь в гостиной – гордость не позволяла ему уступить и отступить в уединение своей рабочей комнаты – встретиться с Дантесом, один вид этого беззаботного молодца приводил его в содрогание и злые насмешки срывались то у того, то у другого: самоуверенный и пустой мальчишка, баловень судьбы, не только не хотел поставить себя ниже какого-то там сочинителя, но хотел стоять неизмеримо выше…

Раз, на вечере у Вяземских, Пушкин, раздувая ноздри, заметил пренебрежительно:

– Носит зачем-то на перстне портрет обезьяны!..

Дантес живо обернулся.

– Но посмотрите на этот перстень, господа!.. – воскликнул он, показывая миниатюрное изображение Henri V[115]. – Разве он сколько-нибудь похож на monsieur Pouchkine?[116]

И все чувствовали, что еще одна искорка и все взорвется. И одних, очень немногих, это пугало и огорчало, а других, огромное большинство, чрезвычайно забавляло.

И более всего внимание, ненависть и бешенство Пушкина сосредоточивались на Дантесе и на Николае, который для галерки верноподданных играл роль попечительного о всех папаши, но на самом деле был ничем не лучше пустого шалопая Дантеса; это был все тот же гвардейский жеребец, – только чином повыше… Может быть, тут ничего еще и нет, – мучился он, – но вся беда в том, что этот ужас всегда может быть. А может быть, и есть – только он один ничего еще не видит…

В довершение всего «Современник» по-прежнему не шел, – Пушкин не был достаточно мелок, чтобы быть удачливым журналистом, – игра, от которой он столько раз пытался отстать, шла по-прежнему плохо и уже ползли змеи вражьих шепотов: «Он исписался…» Из всех лжей эта была самая ядовитая, но и самая глупая: он только что начинал писать, он только что начинал расправлять свои орлиные крылья… Секрет успеха не велик: угождать толпе. И вот пока он, угождая ей, стоял со своими «Онегиными», «Нулиными», дешевенькими эпиграммами и проч. на ее уровне, он шумел, его носили на руках, но стоило ему, оторвавшись от толпы, – не сделать этого он не мог: он рос… – пойти туда дорогою свободной, куда звал его свободный ум, так его сразу перестали понимать, он становился все более и более чужд людям и они в бессилии своем с глупой важностью изрекали приговор: исписался… А он только, только начинал…

Раздражение взрывалось в нем на каждом шагу, по всякому поводу, без всякого повода, бешеное, слепое… На кого обратить его было уже все равно, – ему нужно было только выпустить то, что иссушало в нем ключи творчества.

Раз в Александринском театре он сидел рядом с двумя молодыми людьми, которые то и дело, кстати и некстати, рукоплескали знаменитой Асенковой. Видя, что Пушкин их восторгов не разделяет, они решили, – и довольно громко, – что он дурак.

– Вы назвали меня, господа, дураком, – обратился к ним поэт. – Я Пушкин. Я охотно дал бы каждому из вас сейчас по оплеухе, но не хочу: Асенкова подумает, что я ей рукоплещу…

А Натали, эта, как ее прозвали острословы гостиных, âme de dentelles[117], зная, что праздник ее жизни подходит к концу и что перед ней, и скоро, долгие деревенские будни, с еще большею жадностью и беспечностью играла жизнью, играла головой мужа, детей и своей собственной. Может быть, менее всех она чувствовала, что то, что все они разыгрывают, уже не водевиль, а драма. Раз, встревоженная надвигающейся грозой, княгиня В.Ф. Вяземская попробовала образумить ее.

– Я люблю вас всех троих, как своих дочерей, – сказала она. – Подумайте только, чем может кончиться эта игра…

– Но, Боже мой, мне с ним так весело! – воскликнула Натали. – Он просто нравится мне. Будет же только то, что было до сих пор.

Через несколько дней она с Катей – которая была по уши влюблена в Дантеса и всячески искала встреч с ним – шла по Невскому. К ним скоро пристал Дантес, а потом и молоденький Павел Вяземский. Они шли, болтали и смеялись, и вдруг Павел вздрогнул: навстречу им мчался Пушкин с лицом, исковерканным страданием. Он точно не видел их и, не оборачиваясь, скрылся в толпе гуляющих… Все на мгновение смутились: точно холодное дуновение Рока дохнуло им в души…

И барон ван Геккерен, старый развратник, человек, всю жизнь свою проведший в грязных интригах, один из тех раззолоченных дармоедов, которых народы в неизреченной глупости своей роскошно содержат на свой счет и на свою погибель, тайно подливал масла в огонь: во-первых, потому что он, вместе со своим приятелем Нессельрод, ненавидел вообще этого неприличного, фрондирующего камер-юнкера, во-вторых, ему надоела постоянная возня его приемного сына с этими дамами, в третьих, потому что нужно же было ему чем-нибудь заполнять время…И он пользовался всяким случаем, чтобы нашептывать Натали о страстной любви к ней его сына, способного в порыве отчаяния наложить на себя руки, рисуя его муки, негодуя на ее холодность… Раз на балу в дворянском собрании он стал ей даже излагать целый план бегства за границу под его дипломатическим покровительством… Она, видя, как далеко зашло дело, испугалась и в тот же вечер передала все мужу.

Пушкин сжимал кулаки и задыхался от бешенства. Конечно, он сумел бы проучить всех этих прохвостов, но его удар по ним неизбежно отозвался бы и на жене, и на семье, и на его чести, как он ее, подделываясь под среду, понимал. И, нанося свои ядовитые удары ненавистному бумагомараке, голландец, сын просвещенного и – по Чаадаеву – готового к восприятию царства Божия запада, очень хорошо учитывал эту безвыходность положения Пушкина… Как всегда, около него вертелись молодые гвардейцы, которые проводили свою жизнь в пьянстве и разврате, которых забавляло дразнить высокомерную «обезьяну»: c’est â se tordre![118] – хохотали они.

Князь П.В. Долгорукий, прозванный в свете bancal, кривоногим, вошел с веселым лицом в великолепный, украшенный картинами старинных мастеров и всякими дорогими безделушками кабинет нидерландского посланника. За ним следовал его приятель, князь Иван Сергеевич Гагарин, один из «архивных юношей», который потом служил при русской миссии в Мюнхене. Оттуда он привез несколько стихотворений начинающего поэта Ф.И. Тютчева, передал их Пушкину, и тот напечатал их в «Современнике».

– Чему вы это так радуетесь, ваши сиятельства? – шутливо встретил их Геккерен, пожимая им руки и указывая на кресла. – Расскажите старику.

– Нет… Это a se tordre! – засмеялся Долгорукий, представитель древнейшего русского рода. – Наши забавники новую штуку выдумали. Вот кутерьма по всему городу пойдет!

– В чем дело?.. Возьмите сигар…

– Урусов, Опочинин, Строганов и мы решили разослать всем рогоносцам дипломы от Ордена Рогоносцев, – сказал князь. – Хотим соорудить таковой, между прочим, и для Пушкина.

– О, это совсем не ново! – сказал, насторожившись, посланник. – Виконт д’Аршиак недавно рассказывал мне, что, когда он был еще при посольстве в Вене, дипломатическая молодежь долго забавлялась там этим. Действительно, взбудоражили всю Вену. Но с Пушкиным я не советовал бы вам, господа, связываться: это такая бешеная голова, что может натворить чудес на весь город…

– Но он-то самый интересный и есть! – захохотал князь. – Он, так сказать, высочайше кокуирован!

– Но… но… но… – попытался остановить посланник.

– Mais voyons! Nous sommes entre nous!..[119] – воскликнул князь. – Ухаживания его величества за прекрасной Психеей ни для кого не секрет. И никто не поверит, что его величество руководствуется отеческими чувствами к очаровательной супруге своего бурного камер-юнкера… Да и черт его совсем возьми: он своими претензиями надоел всем…