18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 45)

18

Помолчали, слушая извечное, загадочное молчание степи… И вдруг Даль обратил свое худое, тихое лицо к Пушкину, в глазах его налилось теплое чувство и он, чуть дрогнув голосом, проговорил:

– Но знаете, любезный Александр Сергеевич, что мне в нашем народном языке всего дороже, как его особенность, которой нет ни в одном другом языке?

– Ну? – заинтересовался Пушкин.

– Это то, что весь наш народ, и скопской, и владимирский, и синбирский, понятие любить отождествляет с понятием жалеть! – еще теплее сказал Даль. – Любить, по его мнению, значит, жалеть. Не себя, не радость в любви он любит, а того, другого, жалеет: невеста жалеет жениха и жених – невесту… Правда, прекрасно? Вы скажете, что в действительности не всегда так бывает. Верно. Но мне дорого и то, что это есть у него в душе…

И Пушкину вдруг ни с того ни с сего вспомнилось Тригорское и – Анна: не это ли разумела она тогда, когда, вызывая общий смех, она сказала ему, что он еще не знает, что такое любовь?..

Тройка влетела в Берды. Это было большое, неприютное село с немудрящей церковкой под зеленой крышей. Казачье начальство, знавшее Даля, сейчас же распорядилось собрать стариков и старух со всей станицы. Путая и споря, те вперебой стали рассказывать Пушкину, что они помнили о страшной пугачевщине. Но особенно все-таки старики не распоясывались: не внушал им доверия этот смуглый человек с огромными когтями, который, входя в избу, не только не крестился, но даже и шляпы своей крылатой не снимал. И не любо им было, что он все зубы скалил. В особенности хохотал он, когда показали ему в церкви престол, на который сел Пугачев, приговаривая: «А ну, давненько что-то я на престоле не сиживал…» Спели ему казаки несколько старинных песен, показали место, где стояла изба, которую Пугачев приказал именовать Золотым Дворцом, и место, где он казнил тех, которые не поддавались ему, и холм, где, по преданию, были зарыты им несметные сокровища… Но в общем добыча Пушкина была весьма невелика: и он ходил вокруг да около, и они были весьма настороже. Он одарил всех серебром, а одной старухе так даже золотой отвалил…

Любознательные господа уехали, но долго еще гудела возбужденная необыкновенным наездом станица. Как это всегда бывает, когда соберутся знаменитые сто голов, всякий вздор в головах этих нарастает неудержимо: за каким, прости, Господи, лешим нужно ему было расспрашивать так о Пугачеве? За что отвалил он старой Петчихе целый золотой? К чему у его такие когти?.. И не фальшивое ли уж у его золото? Сказывают, с габернатурским чиновником приезжал – дак мало ли кто что про себя наговорить может!.. Ох, ребята, нет ли уж тут подвоха какого?!

И едва заблистал над степью золотым мечем первый луч солнца, как станица снарядила старуху с червонцем в Оренбург, по начальству, а в провожатые ей дала казака-бородача с медалями во всю грудь: этот уж с начальством не заробит, все обскажет, как и что… Явившись в канцелярию военного губернатора, казачина отлепортовал:

– Приезжал вчерась в станицу какой-то человек, будто не из наших, собой невелик, волосом темен, кучеряв, а из лица смуглый. И все подбивал он казаков под пугачевщину и золотыми дарил… А на пальцах у его когти, как у нечистого…

И, как вещественное доказательство, представил казачина начальству старуху с золотым…

Пушкин обедал у губернатора, В.А. Перовского, – он был ранен под Бородиным, был долго в плену у французов, а потом, 14 декабря, на Сенатской площади его ранили мятежники, – когда начальство, смеясь, рассказало ему о переполохе, который наделал он среди станичников. Все досыта посмеялись, но, когда на другой день Пушкин выехал в Уральск – в Оренбурге он пробыл всего двое суток – и стоявшая до того веселая, солнечная погода сменилась упорным осенним дождем, он под плач колокольчиков под низкими, тяжелыми тучами с мысли государственной снова сбился на мысль негосударственную, полную беспросветной тоски. Вся эта чепуха с бердинскими казаками как-то сама собой связывалась с тем корявым мужичонкой-ямщиком, в котором он вдруг увидел возможного, может быть, даже неизбежного Пугача… На Руси опять неспокойно было. Все лето свирепствовали везде, а в особенности в Москве, таинственные пожары, и только теперь, к осени, с поджогами стало полегче… Но начался свирепый голод: в Саратовской четверть ржи с 3 рублей поднялась до 21, а в Тульской с 5 до 50 рублей. Опасались крестьянских волнений… И в унылую нелепость необъятной русской жизни как-то вклинивалась теперь нелепость и его собственной жизни: таскается вот он по большим дорогам, по грязи и сырости, терпит всякие неудобства – зачем? Чтобы добыть денег. На что? На то, чтобы Натали могла на балах ослеплять всех, от безусых гвардейских кобельков до его величества, чтобы скорее изменила ему, опозорила его… Что за чушь! И тоска, как степь бескрайная, теснила его сердце…

Но было во всем сумбуре этих последних дней что-то милое… Что это было?.. А, да, Даль: любит значит у них жалеть… И опять неожиданно встал образ Анны… Как, вероятно, удивилась бы тригорская отшельница, если бы ей сказали, что образ ее, благодаря беседе о наречиях русского языка, встал вдруг в душе знаменитого поэта в безлюдьи степей оренбургских!.. Но судьба не хотела побаловать ее и этим… Пушкин прискакал в Уральск. Казачье начальство накормило его свежей икрой, а казаки наврали ему всякого о Пугаче. Его поразила их привязанность к памяти самозванца.

– Грех сказать, а мы на него не жалуемся, – сказала ему одна старая казачка. – Зла он нам не делал.

Пушкин, пытая, указывал казакам на его жестокости, но они упрямо твердили:

– Не его воля была… То все наши пьяницы мутили его…

А когда Пушкин попросил одного бородача рассказать, как Пугачев был у него на свадьбе посаженным отцом, тот, стрельнув на него сердитыми глазами из-под седых, косматых бровей, отрезал:

– Может, для тебя он и Пугачев, а для меня был и остался великий государь Петр Федорыч…

И опять Пушкину жутко вспомнился клокатый мужичонка с застланными глазами, который пел у него на козлах унывную песню об удалом добром молодце в кармазиновой черкешучке…

XXXII. В Болдине

Среди подслеповатых, свалившихся набок курных избенок Болдина резко выделялся новый, в четыре окна по улице, дом Алексея Егорыча, лавочника, зятя болдинского управляющего, Михайлы Иваныча. Около дома стояла его лавочка, тоже под железом, с вывеской, на которой изображены были почему-то крендели. Дуня, разъевшаяся, с красными, точно лакированными щеками и заплывшими глазками, только что села было за самовар, как, взглянув в окно, увидала тятеньку, который с палкой в руке – от собак – пробирался куда-то взъерошенной, нахмурившейся под дождем деревней. Накинув теплую серую шаль, она выбежала на крыльцо.

– Тятенька, зайдите чайку выпить, – позвала она отца. – Только что самовар взогрели.

– Ну-к што, – отвечал разъевшийся Михайла Иваныч. – Чай на чай не палки на палки, как говорится…

И он, оскользаясь по глинистой, напитанной водой и смешанной со снегом земле, направился к дому зятя.

– А Алексей где жа? – спросил он, не здороваясь с дочерью: он не лобил нежностей.

– Сичас придет, – отвечала Дуня, пропуская старика вперед. – Жеребенку замесить пошел… Работник-то на рушку уехадчи…

Чистая горница была вся устлана половиками. На окнах были кисейные занавески. В клетке робко чирикала птичка-канарейка. На стенах красовался царь, анхерей и красный Страшный Суд с черными, как уголь, чертями, вооруженными чудовищными вилами, которыми они ловко поддевали бледных грешников. Самовар, начищенный необычайно, весело шумел и пускал пары. Не успели оба присесть к чисто накрытому столу, как дверь отворилась и вошел супруг Дуни, высокий, костистый, носастый, с сырыми, холодными глазками. Одет он был чистенько, любил тонкое обращение, но слов зря не ронял, а больше про себя помалкивал.

– Тятеньке почет и уваженьице, – подошел он с протянутой рукой к отцу. – Как живете-поживаете, людей прижимаете?..

– Это уж ты нас научи, зятек, как людей-то прижимать покрепче надо, – любезно отвечал тесть. – Вы, молодые-то, по этой части нам, старикам, завсегда сорок очков вперед дать можете…

– Нынче мух ртом ловить не полагается, – проговорил Алексей Егорыч, садясь. – Кажний свой антирес соблюдать должен… А что же вы, Дуня, вареньица про папашу не поставили?..

– Сичас подам…

Дуня ловко налила чаю в стаканы и из буфета достала в хрустальной вазочке вязкого малинового варенья: никак не могла она навостриться варить малину как следует! Вишня выходила как полагается, крыжовник и смородина удавались, а с малиной вот никак справиться не могла.

– Ну, что новенького на деревне у нас слышно?.. – как бы равнодушно спросил, аппетитно прихлебывая с блюдечка чай, Михайла Иваныч.

– Да чему у нас быть-то? – отвечал тоже как будто совсем равнодушно зять. – Слушок есть, мужики барину опять жалиться собираются…

– По какому случаю? – не торопясь, спросил Михайла Иваныч.

– Известно, по какому… Оброки чижалы, строгость большая…

– Пущай жалятся… коли дураки… А впротчем, и господа-то немногим умнее: то шлют приказ, не терзай мужика, а то оброки гони, как можно… Сами не знают, чего хочут… Впротчем, хочут-то они, известное дело, денег побольше, но ты денег-то им подавай, ну а чувствительность их штоба не тревожить… Ох ма, до чего мне вся эта волынка ихняя осточертела!.. Кабы были деньги, откупился бы на волю и вся недолга…