Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 20)
– Да! Вот умора!.. – вдруг оживился он. – Ты Чаадаева давно не видал?
– Порядочно, – нервно расчесывая свои бакенбарды перед зеркалом, отозвался Пушкин. – А что?
– Но с ним произошел литерально целый переворот! – засмеялся Нащокин, потягиваясь на диване. – Как тебе известно, он последние годы все воображал, что он болен. И вот, наконец, наш Петр Яковлевич налетел на умного доктора. Тот повнимательнее присмотрелся к нему и в один прекрасный день говорить эдак решительно: «Одевайтесь, Петр Яковлевич, мы должны проехать с вами в одно место…» Тот, по обыкновению, канючить: и в боку у него болит, и кашель, и слабость, и все, что угодно… Но доктор не отстает: «Одевайтесь немедленно, иначе я ни за что не отвечаю…» Наконец, ему удалось уломать больного, тот оделся и доктор привез его в – аглицкий клуб… На другой день Чаадаев, чувствуя себя лучше, приехал к нам уже один, приехал на третий день, на четвертый, и теперь, забыв о всех своих болезнях, он сидит у нас почти безвыходно, исправно кушает, заглядывает в картишки и, конечно, благовествует. Без этого он не может, увы. Говорят, что даже в гостиных показываться понемножку стал… Каков, а? А ты не любишь аглицкого клуба!..
Оба захохотали. Пушкин, повязывая галстук, все красовался перед зеркалом. Где-то за стеной слышалась цыганская песенка, которую напевала цыганка Оля, жившая с Нащокиным.
– Да что! – продолжал лениво Нащокин. – Спутался, говорят, с какою-то возвышенной дамой и сочиняет ей какие-то философические письма. Говорят, слушать тошно, а она, стерва, величается…
– А о Соболевском ничего не слыхал? – спросил Пушкин. – Ничего, животное, не пишет…
– Недавно Киреевский подробно описывал его похождения, – поудобнее подложив мягкую подушку под бок, сказал Нащокин. – Посетил Париж, Лондон, Оксфорд, Голландию, Швейцарию, Германию, а затем явился в Мюнхен, где застряли Киреевские. Все такой же, пишет, милый, благородный, но большую часть дня лежит на диване в зале и рассказывает про балы и хороший тон парижского общества. А то начнет во все горло мяукать по-кошачьи…
– Зачем?
– Чтобы дали вина… В Турине встретился он с Мицкевичем, который, как слышно, стал о России крутенько поговаривать. Какова свинья, а? Поляки – они все ехидные. Здесь, бывало, расшаркивался: прошу пана, а там… Ну, да черт с ним!.. И, как всегда, Соболевский накупил массу редких книг и завел массу знакомств из самых сливок. В Париже удосужился снюхаться с Рекамье, Шатобрианом, Альфредом де Виньи, Гюго, Гизо, Кузэном, Меримэ, в Италии познакомился с твоим любимцем Маццони и Людовиком-Наполеоном… Сколько еще в нем этой суетности!..
– А тебя разве это не прельщает?
– Нисколько! – зевнул тот. – У нас в клубе есть старик один. Он целые дни не отрывается от газет в читалке. И все думали, что политикан завзятый. А потом оказалось, что он читает только объявления о продаже девок…
– Зачем?!
– Ни зачем, так! – засмеялся Нащокин. – Кому объявления о девках, кому Альфред де Виньи, а мне на все наплевать…
За дверью, совсем близко, раздался вдруг теплый, полный и красивый женский голос, певший «друг милый, друг милый, с далека поспеши…». Дверь отворилась, и в комнату вошла стройная, смуглая, пестрая, жгучая Оля с желтыми белками агатовых глаз и большими золотыми кольцами в маленьких ушах.
– А! – просияла она на Пушкина белыми зубами. – Прихорашиваешься?
Когда она увидала впервые в таборе Пушкина, она даже испугалась и бросила своим подругам по-цыгански: «Дыка, дыка, на не лачо: таки вашескари!»[32], но потом пригляделась к нему, полюбила его простоту и веселость, читала, восхищаясь, его «Цыган» и часто пела ему его любимые песни. И он звал этого хорошенького звереныша «радость моя…»
Медленно качаясь, точно танцуя, Оля подошла к своему другу, села к нему на диван и, глядя смеющимися глазами на Пушкина, стала ласкаться к Нащокину, как кошечка. И вдруг начала его щекотать. Он отталкивал ее, молил, брыкался ногами, хохотал, но она не отставала.
– Олька… ведьма… отстань!.. А-ха-ха-ха… Пусти, тебе… говорят… Олька… Ты знаешь… а-ха-ха-ха… что я… а-ха-ха-ха… терпеть не могу… Пус… А-ха-ха-ха…
– Я отучу тебя, безобразник, до полдня валяться… Что? Что? Будешь?..
– А-ха-ха-ха… Уми… раю… Пус… ти… А-ха-ха-ха…
От них так и брызгало молодым счастьем… Хохоча на них, Пушкин надел нащокинский фрак.
– Знаю, знаю, куда собираешься, молодец, – погрозила ему пальчиком цыганка. – Лучше бы взял ты какую-нибудь у нас из табора да и жил бы, любился, покуда любится… Другие не любят так, а ты ведь и сам цыган… – оскалила она белые зубы. – А?
Но Пушкин был слишком захвачен предстоящим. Он только улыбнулся Оле и сказал успокоившемуся, наконец, другу:
– Ну?
– Ну… – отозвался тот ласково. – Bonne chance![33]
Пушкин крепко пожал обоим руки и быстро вышел.
И опять: упоительно и тепло пахло распускающимися тополями, весело дребезжали колеса по мостовой, пели колокола и слепило солнце. Он точно сквозь туман видел и алую скорлупу от яиц, разбросанную ребятами по улице, и воркующих по карнизам голубей, и праздничную толпу, и первых пьяненьких, которых мотало из стороны в сторону, – разговелись, православные! – и прифрантившихся полицейских в белых нитяных перчатках, и еще более прифрантившихся визитеров, которые метались по городу, и умилительную зеленую щетинку первой травки между нагретых камней… Но ехать было близко: Гончаровы по-прежнему жили на углу Б. Никитской и Скарятинского переулка.
У них никого не было. По взволнованному и решительному виду Пушкина и прислуга почувствовала, что подошло что-то важное. По дому – сладкий запах пасхи и куличей стоял по всем комнатам – поднялась осторожная беготня, шуршанье юбок и возбужденный шепот… Пренебрегая всеми правилами вежливости, Пушкин, поцеловав руку прифрантившейся по случаю великого праздника Натальи Ивановны, решительно подошел к окну. Напротив была лавка гробовщика, и это смутило суеверного поэта. Он вернулся назад и решительно остановился перед немного испуганной старухой.
– Как хотите, Наталья Ивановна, но я больше не могу, – сорвался он. – Или совсем да, или совсем нет, а так… висеть… я, извините, не могу…
Наталья Ивановна сразу сделалась печально-серьезной. Она подавила вздох – нет, нет, не лежало к нему ее сердце! – и подняла на него усталые глаза.
– Ну что же, – растерянно и точно боязливо проговорила она: по себе знала она, что значит этот шаг для девушки… – Пусть она сама решает… Как хочет…
Она позвонила в маленький серебряный колокольчик и приказала лакею попросить Наталью Николаевну… Пушкин молчал, молчала и мать. И вдруг за дверью быстрые, легкие шаги, мгновение, другое колебания перед дверью, – «может быть, она крестится…» – подумал Пушкин – дверь в комнату нерешительно отворилась и на пороге остановилась, вся белая, испуганная, прелестная Наташа и, чуть кося, перевела глаза с матери на Пушкина. И опять: запах тополей в окна, и солнце, и красный звон колоколов, и – страх невероятный.
– Натали, monsieur Пушкин делает нам честь, просит твоей руки, – сдерживая дрожание губ, едва выговорила Наталья Ивановна. – Что должна я сказать ему? Ты уже взрослая… и сама… – Губы ее затряслись еще более и из глаз брызнули слезы. – Согласна ты или…
Наступило молчание. Ярко-натертый к празднику паркет уходил из-под ног. И непонятно было, где пахнут тополя, а где куличи и пасха, потому что все шло кругом. Наташа подняла на него свои прелестные, чуть косящие глаза и в молчании, полном гула колоколов, расцвело вдруг тихое, стыдливое, прелестное:
– Да…
Наталья Ивановна сорвалась вдруг с кресла, замахала руками, тяжко побежала в свою моленную и, задыхаясь, рухнула перед старыми иконами…
XV. У Антипыча
В одном из переулков, по близости Сухаревой, стоял маленький трактирчик без названия. Случайный народ мало заходил в него: и беден, прост был он, и не любили хозяева его пьянства и озорства, без которого жизнь трактирная редко обходится. Хозяин, Антипыч, толстый от сидячей жизни и немножко сонный мужик в черной жилетке поверх ситцевой рубахи, точно и не интересовался совсем торговлей. Сзади, на хозяйской половине, возилась по своим бабьим делам его хозяйка, Матвеевна, а он один, без половых, управлялся в трактире и, подав, что требуется, – больше всего обычную пару чая, – сам подсаживался к завсегдатаям и внимательно слушал их беседы, по большей части, на счет веры: здесь о пустяках говорить не любили. Единственной страстью Антипыча были соловьи, которые шуршали всегда над головами гостей в своих завешенных клетках. И весной на восходе солнца, когда Москва еще спала, в маленьком, закопченном трактирчике гремели гимны соловьев, а Антипыч с кем-нибудь из приятелей, не дыша, сидели в уголке и умилялись над каким-нибудь мастерским коленом незримого певца. Сердце у Антипыча было мягкое, ему иногда совестно было держать так взаперти тварь Божию, но не мог он никак побудить в себе этой слабости и не только не отпускал певцов на волю, но, заслышав о прибыли какого-нибудь охотницкого певуна в Москву, шел послушать его, а если можно, то и купить. И с большой бережливостью привозил к себе, и с замирающим сердцем ждал по утру, на рассвете, первой пробы, и по жирному телу его ползли колючие мурашки восторга, а на глаза иногда навертывалась слеза…