реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 2 (страница 16)

18px

Другие, натуры вольнолюбивые, как и при первых Романовых, бежали на украины: на Кавказ, в Бессарабию, даже в Галицию, а потом облюбовали себе крепость Анапу, где – как ходил среди мужиков слух – всякий крепостной сразу вольным делался. Бродяжки эти занимались и рыболовством, и в батраки нанимались, и разбоем промышляли. Беловодию, как всегда, всюду искали…

Мечта о вольности разгоралась все более и более. И если одни, немногие, мечтали о вольности, как о возможности жить жизнью человеческой, то огромная масса ждала ее только для того, чтобы «потешиться»: попить, погулять, с девками поиграть… И все труднее и труднее становилось помещику держаться в деревне…

Раз, уже в Придонье, у Пушкина сломалось колесо. С помощью Якима – он раздобрел чрезвычайно, мужицкой работой теперь брезговал и был поэтому поломкой недоволен – ямщик кое-как подвязал ось, и Пушкин пешком, вслед за поломанным экипажем, пошел зеленой степью на ближайший хутор, стоявший у самого большака…

Это было жалкое гнездо какого-то мелкопоместного, у которого было всего четыре души. Бедность была такая, что господ нельзя было отличить от их крестьян. Они ели все за одним столом, во всем доме было всего два тулупа, одна пара сапог, которые и служили то барину, то мужику, чтобы ехать на базар, на мельницу или в город… И надо было видеть, с каким презрением, вполоборота, изъяснялся с помещиком Яким, как медлительно он нюхал перед ним табак, как цедил он сквозь зубы!..

Убогий, беспорядочный хуторок был охвачен возбуждением: воинская команда, пришедшая из города, оцепила ближайшие балки, где в непролазном, низкорослом дубняке скрылось несколько молодцов, шаливших по дороге… И было неясно, на чьей стороне находятся симпатии хуторян, не только рабов, но и хозяев: на стороне ли власть предержащих или на стороне степных волчков? Степная драма эта захватывала всех настолько, что Пушкин никак не мог добиться от хозяев толка о ближайшей кузнице, о возможности доставить туда сломанный экипаж и пр. Даже шедшие мимо большаком обветренные богомолки с холщовыми сумочками и подожками, и те остановились и судили, и рядили, и ужасались.

– Куда вы это, тетушки, собрались? – бросив хозяев, спросил их Пушкин.

– К Сергию преподобному, сударь, – с заметным хохлацким акцентом отозвалась худенькая старушка. – К Сергию преподобному, родимый…

– И не боитесь вы в такую даль идти?! – воскликнул он. – Что же, по обету, что ли?

– Какия по обету, а вон дочка моя, так та зубами который год мается…

– Так разве Сергей преподобный и по зубной части помогает? – не удержавшись, оскалился Пушкин.

– А как же можно? – уже с недоверием глядя на веселого барина, проговорила богомолка. – Первое дело… Умные люди сказывали, что посередь лавры стоит там в церкови гробик преподобного – вот и надо больными зубами щепочку от него эдак поумнее отгрызть, а потом, как будут болеть зубы, щепочкой этой в зубах и поковырять… Как рукой, сказывают, боль-то снимет… Он, батюшка, Сергий преподобный, во всех скорбях скоропослушен, – вот и идет к нему народик-то со всех сто…

В балке раскатился выстрел, а за ним еще два. Все взволновалось еще больше. Из балки вышли два замухрышки-егеря с ружьями. Они вели оборванного и загорелого парня с красивым, в крови, лицом и уже связанными назад руками… Бабы подперли рукой подбородок и на лицах их отразилась глубокая жалость…

– Ишь, какой молоденький!.. Всего окровянили… Знамо: от хорошей жизни в балке хорониться не будешь… О-хо-хо-хо…

Парень тяжело дышал, и глаза его горели сумрачным огнем… На большаке остановился великолепный дормез, катившийся с юга на север, и какой-то молодой, изящный денди, привлеченный стечением народа и видом солдат, передвигавшихся по краю балок, вышел из экипажа и с легким иностранным акцентом спросил у Якима, в чем тут дело, а затем навел на разбойника золотой лорнет.

– Аль ослеп, барин? – дерзко усмехнулся степной волчонок. – А глядеть, не стар… Погляди, погляди… Ежели насмерть не запорют, может, еще когда увидаться придется. Вы без всякой работы и заботы живете, только нас грабите, а мы вот захотели с вас дань взять. Словно поцарствовали, будя!..

Денди с испугом смотрел на волчонка, а работники, богомолки и даже егеря-замухрышки разинули рот на неслыханные речи хлопца. И по замкнутым лицам их опять никак нельзя было понять, где их сердце. Денди, чтобы показать, что он нисколько не смущен, снова изящным жестом, оттопыривая мизинец в палевой перчатке, вскинул лорнет на волчонка.

– Хорошо, барин, что не в степи мы с тобой встретились, – усмехнулся пленник. – Там ты на меня не так смотрел бы…

И он презрительно сплюнул кровавую слюну в сторону.

А вокруг была бездонная степь, бездонное, кроткое небо и в солнечном потопе радостно звенели влюбленные жаворонки…

XII. Проблески государственности

Пушкин проехал почти всю Россию до ее южной окраины и – не заметил грандиозной, но тихой трагедии, которая неугасимо шла в этих бескрайних равнинах еще со времен Разина… Он въехал в области, которые только совсем недавно стали Россией. В зеленой степи Закубанья, за гранью которой уже голубели горы, он наткнулся на калмыцкое кочевье. Он с любопытством заглянул в крайнюю от дороги кибитку. Там сидела около огонька с трубкой в зубах молоденькая, недурная собой, но невероятно грязная калмычка. Он с улыбкой вошел в кибитку и подсел к степной красавице.

– Как тебя зовут? – спросил он.

– Мансуха, – отвечала она.

– А сколько тебе лет?

– Десять и восемь…

– Что это ты шьешь?

– Портка.

– Кому?

– Себя…

– Поцелуй меня, – забыв о небесном создании, Натали, сказал он.

– Не можна. Стыдна…

Но, чтобы гость не обиделся, она подала ему свою трубку покурить, а сама взялась за котелок, в котором варился чай с бараньим жиром. Она вежливо предложила своего варева и гостю, и тот вынужден был, затаив дыхание, проглотить ложку этого ужаса… Потом он по своему обыкновению полез было к Мансухе, но она покраснела и, схватив балалайку, которая валялась неподалеку, звонко щелкнула его по кудрявой голове…

Он засмеялся, вышел из кибитки и покатил дальше. С улыбкой он стал обдумывать, как внесет он этот смешной эпизод в свои путевые записки. Ему казалось, что всего лучше оставить все, как было в действительности. Но вспомнил, что ему уже тридцать лет, что он, может быть, скоро женится, что пора уже ему остепениться и показать себя человеком серьезным. И он решил дать о своей поездке отчет в стиле строго государственном и потому, ничего не говоря о балалайке, сказал, что калмычка полезла к нему с нежностями и что он, человек серьезный, должен был спешно ретироваться от «степной Цирцеи»…

Но эту новую, государственную точку зрения на жизнь он не выдерживал, срывался и снова превращался в прежнего mauvais sujet[29], и, когда раз, уже в горах, под Казбеком, его и других путешественников, ехавших «с оказией», окружила толпа осетин и заинтересовалась его оригинальной наружностью, – он в довершение всего надел еще красную турецкую феску, – он приказал переводчику сказать горцам, что он шайтан: русские поймали его маленьким в горах, вырастили и вот он снова возвращается теперь к себе. Суеверные горцы перепугались. Пушкин, выставив вперед свои знаменитые когти, с зверским видом вдруг бросился в толпу. Сперва все с визгом кинулись врассыпную, а потом схватились за камни и путешественникам пришлось бы плохо, если бы находившийся по близости казачий отряд не поспешил к ним на выручку.

Изумляющей, потрясающей, грандиозной поэмы Кавказа запертый в себе, собою ограниченный, он совершенно не заметил. «Едва прошли сутки, – записал он, – и уже рев Терека и его безобразные – так и написал! – водопады, уже утесы и пропасти не привлекали моего внимания… Я столь же равнодушно проехал мимо Казбека, как некогда плыл мимо Чатырдага…» И, глядя на Казбек, он вспомнил только выражение какого-то поэта о нем, что он «подпирает небеса». Печатная бумага и тут была на первом месте. Тут он видел только декорации, среди которых он вот сейчас поставит какую-нибудь свою пьесу. В этом сказывалось уже проклятие его ремесла…

Примчавшись в Тифлис, он сейчас же понесся вслед за армией к Карсу. Там нашел он и брата своего, Льва, – тот пил, ел и воевал, – Михаила Пущина, брата Jeannot, и многих других приятелей, и хотя он и старался выдержать с ними этот новый, государственный тон человека серьезного, но частенько срывался и тут и в своем шикарном сюртуке и ослепительной шляпе – солдаты прозвали его за этот наряд «драгунским батюшкой» – бросался неизвестно зачем в стычки и раз даже, схватив копье убитого казака, помчался под пулями за отступающей турецкой кавалерией… Но опять и опять поднимался он на точку зрения государственную и без всякого смеха записывал, сидя в палатке, такие, например, свои размышления:

«Черкесы нас ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ; аулы их разорены; целые племена уничтожены. Они час от часу далее углубляются в горы и оттуда направляют свои набеги. Дружба мирных черкесов ненадежна; они всегда готовы помочь своим буйным единоплеменникам. Дух дикого их рыцарства заметно упал. Они редко нападают в равном числе на казаков, никогда на пехоту и бегут, завидя пушку. Зато никогда не пропустят случая напасть на слабый отряд или на беззащитного, – уверенно повествовал он, воображая, что “у нас” дело обстоит иначе. – Почти нет никакого способа их усмирить, пока их не обезоружат, как обезоружили крымских татар, что чрезвычайно трудно исполнить по причине господствующих между ними наследственных распрей и мщения крови. Кинжал и шашка суть члены их тела, и младенец начинает владеть ими прежде, нежели лепетать, – приврал он. – У них убийство – простое телодвижение. Пленников они сохраняют в надежде на выкуп и обходятся с ними с ужасным бесчеловечием, – совсем забыв о крепостных, негодовал он, – заставляют работать сверх сил, кормят сырым тестом, бьют, когда вздумается, и приставляют для стражи к ним своих мальчишек, которые за одно слово вправе зарубить их своими детскими шашками. Недавно поймали мирного черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружье его было слишком долго заряжено. Что делать с таким народом? Должно, однако ж, надеяться, что приобретение восточного края Черного моря, отрезав черкесов от торговли с Турцией, принудит их с нами сблизиться. Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению; самовар был бы важным нововведением. Есть, наконец, средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия, – неожиданно бабахнул он и порадовался на себя: так это выглядело государственно… – но об этом средстве Россия и доныне не подумала. Терпимость сама по себе вещь очень хорошая, но разве апостольство с ней не совместно? Разве истина дана нам для того, чтобы скрывать ее под спудом? Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских заблуждений, и никто еще из нас не думал препоясаться – ему вспомнились его приятели и он засмеялся: вот бы “препоясать” Соболевского! – и идти с миром и крестом к бедным братиям, лишенным доныне света истинного. Так ли мы исполняем долг христианства? Кто из нас, муж веры и смирения, уподобится святым старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, в рубищах, часто без обуви, крова и пищи, но оживленным теплым усердием? Какая награда их ожидает? Обращение престарелого рыбака или странствующего семейства диких или мальчика, а затем нужда, голод, мученическая смерть… Кажется, для нашей холодной лености легче, взамен слова живого, выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты, чем подвергаться трудам и опасностям по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров. Мы умеем спокойно блестеть и в великолепных храмах велеречием. Мы читаем светские книги и важно находим в суетных произведениях выражения предосудительные. Предвижу улыбку на многих устах. Многие, сближая коллекции моих стихов с черкесским негодованием, подумают, что не всякий имеет право говорить языком высшей истины. Я не такого мнения. Истина, как добро Мольера, там и берется, где попадается…» И т. д.