18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 1 (страница 79)

18

– Сейчас же подать мне на подпись все бумаги для княгини Трубецкой, – сурово бросил он адъютанту. – И озаботьтесь отправить княгиню как следует… В провожатые выберите людей понадежнее. Я отдаю все это дело на вашу личную ответственность…

Адъютант поклонился и вышел на цыпочках: старик был явно не в духах…

Генерал тяжело задумался у стола. «В Петербурге будут недовольны, конечно. Но… – Старые глаза сверкнули, и генерал загнул крутое солдатское ругательство. – Но… черт их там всех бери! Могли задержать и сами, если угодно… Европы все боятся… А ты возись тут с сумасшедшими бабами!..» Через четверть часа, сердито расчеркнувшись на бумагах, он, хмурый, вышел в приемную. На усталом лице княгини был теперь глубокий покой и какие-то отсветы изнутри. Генерал стал сердито объяснять ей все – он все боялся, что опять разволнуется и тем уронит свое служебное достоинство в глазах этой сумасшедшей.

– Благодарю вас, генерал, от всего сердца. Так я могу завтра на рассвете выехать?

– Можете…

– В таком случае я прощусь с вами теперь же… От всего сердца благодарю вас… Я буду молиться за вас, генерал…

Генерал склонился белой головой к полной руке княгини, набожно поцеловал ее и, не говоря ни слова, твердым, фронтовым шагом, ничего не видя, пошел к себе. «Нет! – думал он все также сумрачно. – Никуда я больше не гожусь, старая ж…»

А княгиня понеслась в страшную даль каторги…

За ней уже готовились и другие – преодолевая страшное сопротивление стариков, раздирая душу в прощании с детишками… И первой вырвалась княгиня М.Н. Волконская, дочь Ганга. И если в салоне возвышенной Зинаиды она невольно кокетничала немного своим подвигом, то, как только вынеслась она из Петербурга в снежные просторы, так в душе ее затеплилась тихая лампада. Для нее подвиг этот был тяжелее, чем для других: князь Сергей Григорьевич был вдвое старше ее, и она вышла за него замуж без любви, покорная воле своего отца, старого героя 1812 года, Н.Н. Раевского. И, когда приехала она в Иркутск, она с изумлением увидела, что к ее кибитке сзади были привязаны маленькие клавикорды: то был подарок утонченной Зинаиды…

По пути и ее всячески стращали, но она, зная, что княгиня Трубецкая чрез все эти мытарства уже пробилась, легче одолевала препятствия, тем более что они становились все слабее и слабее: сибирскому начальству просто-напросто надоело по команде из Петербурга валять дурака.

И так вокруг Благодатского рудника собралось несколько милых женщин. Первое время их жизнь была крайне тяжела. Они узнали и голод, и холод, и грязь. Неумелыми руками они мыли полы, стирали, стряпали, а когда стряпать было нечего, питались хлебом и квасом и за неимением ниток шили рыбьими жилами. Стужа стояла месяцами смертная, сибирская: «как плюнешь, так и покатится», говорили сибирские модницы. Но они твердо несли свой крест. Марья Николаевна даже внешне поддерживала старый тон: всегда была приодета, в перчатках и вуалетке. Для каторжного татарина, невинно осужденного по подозрению в убийстве, она выписывала Коран на татарском языке, для ссыльного еврея из Белой Церкви еврейскую Библию, а когда Вася, брат ее горничной, последовавшей за ней в Сибирь, перестал писать письма сестре, она сама писала эти письма, будто бы от Васи, и в почтовые дни читала их восхищенной Маше…

А на их глазах за высоким частоколом изнывали их мужья. Когда же пытались они приблизиться к частоколу, чтобы видеть их поближе, то иногда получали и удар прикладом от часового. Собственно каторжная работа не так уж больно била по декабристам: им задавали уроки сравнительно небольшие, с которыми они справлялись легко. Иногда и уголовные каторжане, забыв под землей, в неволе, всякое различие между костью белой и костью черной, брали у них молоты и в несколько минут делали за них то дело, которое от них, непривычных, потребовало бы часов, тем более что цепи чрезвычайно стесняли их… Но угнетала их невыносимая теснота, грязь и мучительное чувство неволи. Чтобы забыться, они коротали время в чтении и занятиях. Кто мог, обучал других. Никита Муравьев читал товарищам стратегию и тактику…

С наступлением темноты – свечей иметь не позволяли – они коротали время рассказами или Михайлы Кюхельбекера о его кругосветном плавании, или А.О. Корниловича по отечественной истории: он был перед арестом издателем журнала «Русская Старина». В продолжении нескольких лет он имел свободный доступ в государственный архив, где почерпнул немало запретных сведений, в особенности о царствовании Елизаветы и Анны… Для порядка в своем первое время убогом хозяйстве арестанты избрали «хозяина», и первым был избран И.С. Повало-Швейковский, который первый со своим батальоном вступил в Париж в 1814 году. Единственным событием, которое разнообразило их однообразную жизнь, была церковная служба. И первая пасхальная заутреня – в 1828 году, – когда они после возгласа «Христос воскрес!» бросились один к другому, звеня цепями, на шею, навсегда осталась в их памяти.

Потом, постепенно, с годами, когда острые углы этой страшной жизни пообтерлись, были выписаны лучшие руководства на всех европейских языках по ремеслам, инструменты, чертежи. И они сделались переплетчиками, портными, сапожниками, токарями, слесарями, столярами, часовых дел мастерами, парикмахерами, поварами, плотниками, кондитерами, а один сам смастерил чудесный планшет для топографических съемок.

Сношения их с внешним миром находились под строгой цензурой, но… они получали запрещенные газеты и даже книги: в газеты родные завертывали вещи, а в книгах выдирали страшное заглавие и вклеивали другое: Traité d’archeologie или de botanique[93], например. И между собой сношения были затруднены. Раз Марье Николаевне нужно было дать знать А.Г. Муравьевой, что скоро их отправят в Читу. Она написала ей письмо, в котором стала описывать ей прекрасные берега Аргуни, которые ей будто бы напомнили известный стих Байрона: in a fortnight we will leave this dreadfull place…[94]

Подозрительность к ссыльным доходила до того, что им не позволяли самим бриться, не давали иголок из опасения, что они сделают из них магнитную стрелку для бегства, отламывали у щипцов кончики, чтобы они не могли воспользоваться ими, как орудием нападения. Обыски были беспрестанные…

Но тяжкая жизнь эта часто согревалась подвигами самоотречения. Так, когда молодой красавец кавалергард, А.М. Муравьев, окончил срок каторги, – ему Николаем был назначен только один год, – он заявил, что он останется в каторге до тех пор, пока не кончит срока его брат, которому нужно было томиться двенадцать лет…

Конечно, в подземельях или в ночи не раз жгучая слеза туманила душу обреченных, но между собой днем они поддерживали бодрый и даже веселый тон. О процессе не говорили и взаимных счетов не поднимали. Якубович, поведение которого 14-го было так некрасиво, ботвил и строил дурака беспрестанно, и все делали вид, что забыли все. Ни слова упрека не слыхал Трубецкой… И иногда, возвращаясь с прогулки по двору, молодежь разом распахивала двери, и в лихой мазурке влетала одна пара за другой в казематы – под звон цепей.

На зорьке жены издали уже караулили появление их. И тут особенно были они строги к себе, чтобы как не выдать тайного страдания.

Отечество наше страдает… –

в утренней тишине затягивает вдруг своим задушевным тенорком добродушный Одоевский, и с увлечением подхватывает, под перезвон кандалов, хор:

Под игом твоим, о злодей!

И Марсельеза растет, разгорается, тихий Пущин старается петь басом, – ему кажется, это как-то солиднее – Якубович, дурачась, делает грозные жесты, и все гремят:

Коль нас деспотизм угнетает, То свергнем мы трон и царей!.. Свобода! Свобода! Ты царствуй над нами! Ах, лучше смерть, чем жить рабами, Вот клятва каждого из нас!..

Караульные солдаты и офицеры бодро маршируют под песнь свободы, а издали слушают огневые звуки и лязг железа жены каторжан, и по истомленным лицам их катятся тяжелые слезы…

LI. За палисадом

Среди этой малоопрятной уже, обросшей волосами, звенящей кандалами толпы «декабристов» держался, как всегда, немножко на отшибе, в сторонке, но как-то просто, естественно, необидно, недавно прибывший на каторгу из Свеаборга Михаил Сергеевич Лунин, в прошлом блестящий гвардеец, адъютант великого князя Константина. Ему было уже за сорок – он родился в бурные годы французской революции, – но все еще не увяла его мужественная красота и, как и прежде, смело смотрели в мир его серо-голубые глаза, то мягкие, точно бархатные, то жесткие, полные стальных отблесков. Он родился в знатной и чрезвычайно богатой семье и никогда не знал школьной тесноты и поравенки. Он воспитывался дома гувернерами-иностранцами, среди которых были англичане, французы, швейцарцы и шведы. И, когда потом, на следствии, генералы спросили его, когда он «заразился» свободомыслием, – в понятиях их превосходительств свободомыслие являлось чем-то вроде неприличной болезни, – недавно блестящий гвардеец надменно, совсем в стиле XVIII века и Руссо, ответил им:

– Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить, укреплению же оного способствовал естественный рассудок…

Но по-русски он до конца дней своих писал плохо и народа, быта, России почти совсем не знал: он, как он думал, знал Человека вообще.