Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 1 (страница 59)
Он устал от своих старых рукописей и всякого рода истлевших документов и, откинувшись на высокую спинку своего дедовского кресла, посмотрел на тихое, умиленное лицо брата, который, закрыв глаза, сидел в своем кресле у большого окна с золотыми отблесками осени… И ему не в первый раз бросилось в глаза некоторое сходство брата, когда не видно было нижней части лица, с покойным императором Александром Павловичем…
– А я читал книгу господина Шопенгауэра, которую вы передали мне, братец… – сказал он тихо. – Действительно, книга силы исключительной. Редкие дарования обнаруживает сей ваш немецкий знакомец…
На губах полковника заиграла слабая улыбка.
– Да, но… – сказал он. – По его мнению, весь мир это только воля и представление за исключением, однако, Фихте, Гегеля и Шеллинга, которые нас чрезвычайно сердят… Впрочем, немка еще была одна, с которой господин Шопенгауэр подрался, потому что она осмелилась сесть в его передней… И, когда в последний раз я беседовал с ним, он все время очень сердито ловил моль. Меня в этом немецком любомудре удивляло всегда одно: мыслью он открывает бездны, но мысль эта у него так мыслью и остается, а жизнь сама по себе… Наши староверы, которые при Петре сжигали себя в срубах, были последовательнее…
Помолчали, каждый о своем… В окне заиграл бледный луч солнца.
– Э-э, да, кажется, разгуливается?! – встрепенулся полковник. – Надо пройтись, подышать немного… Вы хотите прогуляться, братец?..
– Нет, братец, благодарю… – отвечал старый масон. – Я хочу до обеда поработать. А вам пройтись следует. Смотрите, только ног не промочите – это самая каверзная вещь…
Полковник пошел было к дверям и вдруг остановился.
– А я все хотел спросить вас, братец, опять относительно ваших крестьян… – проговорил он, оборачиваясь. – Вы уже в годах, у вас больше двух тысяч крепостных, – может быть, время было бы подумать о их освобождении?.. Кто знает, как будет им, когда нас не будет?..
– Ох, давно уж я думаю об этом, братец, и все не знаю, как лучше поступить!.. – отозвался старик. – Конечно, я давным-давно отпустил бы их с вашего согласия на волю, но старики противятся… Покеда ты, говорят, жив, мы за тобой, говорят, как за каменной стеной, а как не будет у нас защитника, одолеет нас крапивное семя… Увы, это верно! Хорошо писал покойный Рылеев:
– Так, братец… – подтвердил полковник. – Но мы должны все же помнить о наших годах.
– Верно, братец… Давайте соберемся как-нибудь вечерком, со стариками вместе, и обдумаем сие дело еще раз. Общее освобождение, конечно, неминуемо, но когда-то оно еще будет!.. Если бы даже государь император и сочувствовал этому делу, а он, как говорят, сочувствует, то он наткнется на жестокое сопротивление. Еще когда я ездил в останный раз в Петербург, мне пришлось быть свидетелем спора на этот счет между несчастным Пущиным и старым адмиралом Шишковым. Надо было послушать, как выходил из себя старик, когда Пущин стал излагать свой женерезный проект освобождения крестьян с землей! Громоздя один софизм на другой, старик договаривался до вещей невозможных!.. «Что вы мне все поете: в России продают людей, как скотов! Их продают, как людей, а не как скотов! И почему это нельзя продавать крепостного без земли? По моему рассуждению, это даже для человека уничтожительно, когда его судьба так связана с землей, когда полагается, что без земли он не человек и должен быть, как бы дерево, посажен в оную, дабы пребывать в ней неподвижно… И что такого ужасного в разлучении семей при продаже порознь? Разлука ближайших родственников одно из самых неизбежных зол в жизни…» И его очень поддерживали…
– Все это верно. Но мы должны сделать свое дело…
– И это верно. Вот надо собраться и все обсудить хорошенько…
– Отлично. Ну, я пошел, братец…
– С Богом, братец… – отозвался старый масон и склонился над пахнущими пылью, мышами и тленом бумагами своего огромного родового архива. Он развернул полуистлевший лист с казенными печатями. Это была, по-видимому, опись какого-то имения. «Во оном дворе, – читал он бледные строчки, – дворовых людей: Левоний Микифоров 40 лет, по оценке 20 рублей, у нево жена Марина 25 лет, по оценке 10 рублей, а у них дети: сын Василей одного году, по оценке полтина, и двух лет девочка Аксинья полтора рубли…» И так шло на протяжении трех страниц. Он вздохнул, погладил себя по темени, отложил лист в сторону и взялся за другой, темно-коричневого цвета, с краев подъеденный мышами. Это было письмо его деда в эту деревню, торжественно озаглавленное: «Верноподданным моим подлецам». А дальше шло отеческое внушение бурмистру: «Проснись, отчаянной, двухголовой архибестия, торгаш и промышленник, озорной и явной клятвопреступник и ослушник, смело-отчаянной Блинов! Ребра в тебе, ей-же-ей, божусь, не оставлю за такие паршивые малые выходы, за торги и промыслы с озерами и за явную такую ослушность и клятвопреступство, и хотя о тебя десять голов на плечах было у смело-отчаянного сквернавца Блиненка, то истинно, за все такие вышеписанные дуркости и ослушности, все головы твои посломаю и, как рака, раздавлю и вечно в навоз, как каналью, ввергну…» И разгневанный владыка «душевно скорбел», что за дальностью расстояния он не может сейчас же произвести соответствующую экзекуцию: «Чтобы руки мои не оставили на голове твоей ни одного волоса, а спину твою сделали мягче брюха». Впрочем, он утешал себя мыслью, что время это не за горами, а пока честил своего верного слугу «извергом человечества, в высшем градусе злодеем» и прочими крепкими наименованиями… Старый масон, сдерживая невольную улыбку, отложил письмо деда в сторону и взялся за следующий документ. Это был, по-видимому, черновик какой-то духовной. Многого в ней прочесть было уже невозможно. Сверху можно было различить только год: 1627, а в третьей строке одно слово: «аминь». А потом, пониже, шло: «…и сирот моих, которые мне служили, мужей их и жен и вдов и детей, чем будет оскорбить во своей кручине боем по вине и не по вине и к женам их и ко вдовам насильством, девственным растлением, а иных семи грехов своим и смерти предал, согрешил во всем и пред ними виноват: простите меня, грешного…» Далее шло неразборчиво, а потом, внизу страницы: «також крестьяне моих и крестьянок, чем кого оскорбил в своей кручине, лаею и ударом и продажею по вине и не по вине, во всем перед ними виноват: простите меня и благословите и разрешите мою грешную душу в сем веце и в будущем…»
XXXVI. Путь в Беловодию
Полковник ходить любил и ходил много, большего частью один: братец ногами были слабы. Он любил разговаривать со встречными и поперечными, а так как одевался он весьма просто, то никто его не дичился. И он все замечал, во все вникал и много размышлял среди безбрежных лесных пустынь, среди которых там и сям подымались тихие кресты ветряков. И каждый день почти приносил он с собой домой хоть какой-нибудь «улов», как выражался он. Особенно любил он ходить вдоль по страшной Владимирке и утверждал, что ни Сорбонна, ни Геттинген, ни Берлин не дали ему для познания жизни и сотой доли того, что дала эта страшная дорога…
Он прошел старым садом – там снимали теперь наливную, душистую, мокрую от росы антоновку – и вышел в сельскую улицу. Стройка была ладная, крепкая. Золотые скирды князьями стояли по гумнам и говорили о мужицком довольстве. Старые, все в золоте деревья придавали селу уютный, обжитой вид. В обвешавшихся красными гроздьями рябинах цокали и перелетывали жирные дрозды… Пользуясь разгулявшейся погодой, мужики одни затопили овины, а другие возили из лесу дрова: одни, налегке, рысцой, гремя колесами, уезжали в лес, а другие с огромными, благоухающей мокрой хвоей возами ехали уже из лесу. И крестьяне просто и весело приветствовали старого барина, сообщали ему свои соображения о погоде и хвалились умолотом.
– Ай пройтитца вышел? – кричал ему его приятель, лысый пчеляк Егорыч. – Ничего, погуляй, промнись маненько: седни гоже…
И, действительно, было гоже: тихо, мягко. И в влажном воздухе стоял приятный запах: деготьком, дымом от овинов и хвоей… Миновав старинную, белую с зеленой кровлей церковь, – тут, под ее стенами, лежали и родители его, и деды, и прадеды – полковник свернул в хвойный лес, в котором он бегал еще мальчуганом, и знакомой дорогой – в колдобинах ее светилась вода – тихонько пошел в сторону Владимирки. В лесу было тихо, как в покинутом храме – только синички попискивали где-то в елях. По веткам качались начавшие кунеть белки. И так отрадно дышалось свежим воздухом, пахнувшим то сыростью, то хвоей, то грибами…
А вот и Владимирка – широкий тракт, уходящий обоими концами в глубокие, синие русские дали. Летом по обочинам дороги в изобилии цветут всякие цветы – нарядный поповник, колокольчики синие, малиновая смолевка, золотой зверобой, на сыринках незабудки голубенькие, – но теперь все это уже отошло, и золотые шапки последней пижмы подчеркивали унылые и суровые тона этой бездонной картины. Но старик любил эти угрюмые лесные шири с малых лет…