Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 1 (страница 48)
– Да помилуйте, ваше величество!.. – вскричал он. – В конце концов не съезжая!..
Он схватил Норова за руку и вытащил его из кабинета…
В соседней комнате ждал своей очереди полковник Булатов. Услыхав бешеный крик царя: «веревок!..», он затрясся всем телом: он думал, что это для него. Но царь, успокоившись, встретил его очень дружественно, называл своим товарищем и – снова отправил в Петропавловку.
Декабристы в своих показаниях глубоко задевали Николая и всех его окружающих небожителей. Они с колыбели дышали ложью, что Он – с большой буквы – помазанник Божий, а они – избранники этого божественного помазанника, блюдущего свою страну по милости Божией. А декабристы эту паутину лжи беспощадно рвали. Никакой Божией милости не оказывалось, а в основе всего была только – картечь… И нужно было скорее все зачинить, все утвердить и одурманиться фимиамом древней лжи…
И он чинил. Фельдъегеря и жандармы носились по всей России, везде днем и ночью хватали людей, и Николай, забыв обо всем, сам рассылал их по крепостям, причем в сопроводительной бумаге всегда сам, по зрелому обсуждению дела, указывал, как именно содержать страшного преступника: кого в железах только на ногах, кого на руках и на ногах, а то вдруг проявлял и монаршую милость: «давать ему чай и все прочее, но с должною осторожностью». Чай его величество считал, по-видимому, особенно ценным лакомством. Так в резолюции о кавалергарде Свистунове он собственноручно, хотя и не совсем грамотно, начертать соизволил: «посадить в Алексеевский равелин, дав бумагу и содержа строго, но снабжая всем, что пожелает, т. е. чаем». На письме Батенькова из крепости он собственноручно начертал: «дозволить писать, лгать и врать по воле его»… Ночи столицы были полны неиссякаемой скорби и слез, и воплей, но Николай безмятежно смотрел из огромных окон Зимнего дворца на хищно прижавшуюся к воде крепость, где томились его враги – только ноздри его трепетно раздувались…
Крепость была переполнена: цвет гвардейских полков и аристократии – тогдашний цвет интеллигенции – в цепях томился там среди мук физических и нравственных. Тяжесть их положения смягчали отчасти деньги их родных. В тюрьме продавалось все, не только сторожа, но и офицеры. За деньги можно было осторожно снестись даже со своими близкими, оставшимися на свободе. Для сношения один с другим заключенные прибегали к перестукиванию, а то к пению: кто-нибудь пел свой вопрос, обращенный к товарищу, по-французски, а тот через некоторое время также по-французски пел свой ответ. Сторожа, конечно, не понимали этих вокальных упражнений, а если и догадывались, так не препятствовали. Но тихая, едва уже заметная могилка княжны Таракановой, дочери царицы Елизаветы от графа Разумовского, утонувшей здесь в казематах во время наводнения, напоминала заключенным, что цари с неудобными для них людьми расправляться умеют. И именно здесь, в Алексеевском равелине, убил Петр своего сына…
Было мучительно тяжко. Один из заключенных, кавалергард Свистунов, несмотря даже на разрешение его величества пить чай, наглотался битого стекла. Некоторые, как Сергей Кривцов, кропали подленькие стишки в надежде, что они попадут куда следует:
Трезвый, положительный Батеньков первым стал обнаруживать признаки душевного расстройства. Неладное творилось и с полковником Булатовым. Его до дна души сотряс слух, что все солдаты, бывшие на площади, будут казнены. А там были ведь и его лейб-гренадеры, и он вот в этом как-то, оказывается, виноват!.. Он окончательно потерял всякую власть над своими мыслями, и они бешено крутились теперь в его мозгу, как голуби среди дымных туч пожара. Вот уже восемь дней он отказывался от пищи – такие ужасные преступники не достойны есть! – и ни ласки, ни угрозы не могли заставить его изменить своего решения. Так как ему всемилостивейше разрешено было писать, то он целые дни корпел над бумагой: во-первых, ему нужно было для самого себя привести все в ясность, понять, как мог он, верный служака, попасть в это положение, а во-вторых, из всех этих ужасных невероятных событий извлечь хоть какую-нибудь отечественную пользу… Он знал, что смерть близко, – в таком бесчестии и ужасе, естественно, он жить не будет… – и торопился все закрепить на бумаге, которую он уже решил переслать великому князю Михаилу Павловичу, не терпевшему никаких бумаг…
Потирая лоб, он перечитал несколько последних строк и лихорадочно продолжал:
«…Большая часть народа желали в то время царствующего Государя Цесаревича Константина, боялись только одного, что он будет окружен поляками. Ныне царствующему Императору Николаю Павловичу преимущества в толках публики пользы не было, ибо вместо поляков думали видеть возле русских прусаков, и публика отдавала справедливость в любви к русскому народу Его Императорскому Высочеству Михаилу Павловичу. На щот короны было говорено много злого, что корона русская ныне подносится, как чай, и никто не хочет…»
Ничего не видя, он пробежал по тесной клетушке своей несколько раз и сел снова за рукопись. Рассказав, как он вступил в этот заговор единственно для пользы отечественной, – «а какая польза, я не слыхал и до сего времени», пояснил он, – он стал подобно рассказывать о своих семейных неприятностях, которые привели его в Петербург, в суд, к чиновникам в лапы, и – в заговор товарищей-офицеров. И он пояснил свою мысль: «товарищами я называю из нашей партии только тех, которые обмануты, как и я, и которые стремились к пользе отечества, а те, которые хотели истребить законную власть и подлыми изобретениями войти в правление государством, а, может, и на Трон Российский, те – подлые и бесчестные люди, которым осталась одна тюрьма надеждою, могут ли они назваться товарищами благородного заговорщика?.. Напрасно Трубецкой хочет владеть народом – во мне он имеет врага, и этого довольно…»
Над пылающей головой его, в которой была невыносимая теснота от мыслей, проиграли куранты. Но он не слышал и не видел ничего. В погоне за мыслями, за порядком в них, он метался из угла в угол по крошечной камере. И снова торопливо присел к столику.
«Прощаясь очень хладнокровно с братом моим, – писал он, – я имел несчастье похвастать ему, что естли я буду в действии, то и у нас явятся Бруты и Риэги, а, может быть, и превзойдут даже тех революционеров. Имена сии я не так хорошо знал по их делам, как по беспрестанным произношениям меньшого брата моего. Но он не был дома и ездил в опекунский совет для получения денег по собственным нашим надобностям…»
Он чувствовал, что путается, что в голове его неимоверная теснота и спешка, что никак не может он дать ясной и точной картины того кошмарного дня, когда впервые он почувствовал себя во власти каких-то страшных черных сил. Он валил в одну кучу все: как метался он по взбаламученному городу, как говорил он с Рылеевым, как прощался со своими «малютками», – «меньшая покоилась ангельским сном», с нежностью вспомнил он, – как не спал всю ночь, как молился, как писал прощальные письма, как утром подарил своему слуге вольную и деньгами двести рублей, как с кинжалом и револьвером понесся на Сенатскую площадь… И, чтобы успокоиться, он снова, ничего не видя, пометался по камере и, присев, вписал на полях пояснение своих отношений к братьям:
«Братья мои были оба недовольны прахом отца нашего: лейб-гренадер за то, что отец мой, не быв в состоянии по загражденному пути к покойному Государю себя оправдать, не доставил ему при Государе Императоре флигель-адъютантского звания, а оба за то, должно думать, что отец разделил имение между тремя нами, а не на две части между их. Они не исполнили священного завета отца, ругали и поносили в гроб почивающие священные останки, давшие нам жизнь, и ненавидели единокровного брата их, присутствие которого их ужасает…»
И он перескочил туда, где остановился раньше, перечитал горящие строки, глубоко вздохнул и приписал заключение:
«Из объяснений моих, Вы, Ваше Высочество, изволите увидеть, как далеко завела меня отечественная польза…» Непокорные мысли разлетались во все стороны. Он в отчаянии понял, что объяснить свое преступление ему не удалось. Но это было теперь уже неважно – важно было теперь, в эти последние часы жизни, только одно: принести уже самостоятельно, в одиночку, ту отечественную пользу, которая была так всегда близка его прямому и верному сердцу. И вот, совсем забыв о оправданиях себя, полковник с дикими глазами снова забегал на уже шатающихся от голода ногах по камере. Теперь шло самое главное. Надо собрать все свои силы, чтобы открыть глаза всем. И, снова присев к столику, полковник начинает излагать «в коротких словах рапорт народа против блаженной памяти покойного Государя Императора Александра Павловича и для предостережения от всякого зла ныне царствующего благочестивейшего Императора Николая Павловича я долгом верноподданнейшего считаю открыть:
I. – Ропот народа – истинная правда и новое мое преступление: говорить правду есть преступление. Государь во всем государстве должен быть один, и народ присягает одному Государю, а не любимцам его. При покойном Государе Императоре граф Алексей Андреевич имел власть самого Государя распоряжать участью людей, и как по свойству души своей не склонен к добру, то и нет примера, чтобы кому-нибудь сделать добро, но сосланных в Сибирь и сидящих в Шлиссельбургской крепости и даже неизвестных будто и покойному Государю очень много, на каковые ссылки граф имеет бланки за подписью руки покойного Государя, каковые имеет даже и Клейнмихель по милости графа Алексея Андреевича. Ропот народа естли справедлив, то уничтожить, естли ето одни слухи, уничтожить и вредные слухи: они делают зло…»