Иван Наживин – Во дни Пушкина. Том 1 (страница 40)
Россия растерялась. Решить, что хуже, было трудно. Из столиц в Варшаву сломя голову летели курьеры. Но царевич принимал всех чрезвычайно сурово. Когда к нему явился задыхающийся от волнения курьер Москвы, привезший ему в конверте присягу старой столицы, он, не вскрывая пакета, на котором было написано «Его Императорскому Величеству», сердито сказал гонцу:
– Скажите князю Голицыну, что не его дело вербовать в цари!..
А когда явился из Петербурга от сената обер-секретарь Никитин, известный шулер, великий князь встретил его еще суровее:
– Что вам от меня угодно? Я уже давно не играю в крепс.
Гонца же Государственного Совета он встретил бранью, которая среди «Романовых» всегда процветала…
Заговорщики растерялись: сама судьба, казалось им, вдруг открывала пред ними возможность к решительным действиям. Тиран, для убийства которого они – на словах – готовы были даже ехать в Таганрог, ушел из жизни сам – следовательно, менялось все. В бешеном кипении идей и страстей, среди уже начавшихся взаимных подозрений среди заведомых, для пользы дела, обманов, все истощали силы. С юга летели гонцы, которые доносили, что там «все умы возбуждены», что силы южан огромны и что надо начинать немедленно. И Рылеев – теперь в Петербурге вместо умеренного Никиты Муравьева во главе дела стоял пылкий поэт – начал немедленно мобилизацию сил общества.
В скромной квартирке его целые дни стоял дым коромыслом. Заговорщики приходили с утра, кричали, спорили, пили водку и закусывали ее черным хлебом и капустой: Рылеев, как, впрочем, и все члены общества, очень любили русский стиль. Вильгельм Кюхельбекер, поэт, мечтал даже ходить у себя в деревне в русском наряде, а его лакей и в Петербурге ходил в русском кафтане. В иерархии общества были бояре, мужи, братия, верховный собор, управы, вече, палаты, посадники, старшины, головы. Даже самую столицу мечтали они перевести в Нижний и назвать ее Владимиром. Главный штаб его императорского величества у них назывался верховной военной управой, корпусный штаб – ратной управой, инженерная часть – кремельской частью, инспекторская часть – версташной частью, а комиссариатская – бронною. До такой степени надоели тогда немцы, забравшие в свои руки чуть не весь правительственный аппарат и заставившие генерала Ермолова просить произвести и его в немцы!.. Александр Бестужев, красавец и франт, уже прославившийся своими романами писатель, протестовал против засилья всей это иностранщины так: «Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь же летим в тридевятую даль по-немецки… Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем мы писать прямо по-русски? Бог весть!» В русской культуре есть все данные для создания собственной богатой литературы. Русские обладают чудным языком, «живописным, богатым, ломким». Русский народ – это «народ, у которого каждое слово завитком и последняя копейка ребром…». Только русскому языку надо учиться не у иностранных писателей, не у них брать сюжеты для поэтических произведений: для этого надо прокатиться на тройке по святой Руси. Тогда и сойдут «все заморские притирания». И поэтому он писал раздирательные романы в стиле Байрона с очаровательными Чайльд-Гарольдами в русском гвардейском мундире или, еще лучше, в черкеске и с кинжалом… А Рылеев – «совершенно одурев от либеральных мечтаний», как говорили злые языки, – писал свои «Думы» на русские темы и угощал гостей кислой капустой…
Бедная Наталья Михайловна, миловидная жена Рылеева, – у нее, по словам ее супруга, были все достоинства, кроме одного: воспитанная в глуши Воронежской губернии, она не говорила по-французски, – просто места себе от тревоги не находила. Она любила своего Кондратия Федоровича и за его обаятельные глаза, и за то, что он, вырвав ее из воронежской глуши, перевез ее в Петербург, где она могла посещать всякие театры, и за то, что к нему ходило столько блестящей гвардейской молодежи, и все они там умно, учено, непонятно и долго кричали, сверкали глазами и размахивали руками, делая какое-то, по-видимому, важное дело… И вот, вдруг, она стала все яснее и острее чувствовать, что точно какая-то черная пучина затягивает и ее, и Кондратия Федоровича, и все, что она в жизни любила. Она не раз со слезами умоляла мужа бросить все это, жить, как все, – она очень любила, как все, – но в то же время она чувствовала, что он остановиться уже не может, что уже поздно… И теперь издали она с тревогой следила за ним. Он, точно щепка в бурных волнах, метался туда и сюда в дыму трубок, убеждал, спорил, отчаивался, хватался с гримасой боли за горло – у него был жар в эти дни – и красивые глаза его сияли, как звезды…
Несмотря на то что Рылееву было только тридцать лет, он был уже поэтом с именем. Вместе с Александром Бестужевым он издавал теперь журнал «Полярная Звезда». Его поклонники считали его русским Дантоном – будущим… Он писал о России, но знал он Россию только из книжек, из рассказов своих тоже «воспламененных» приятелей и из – своих сочинений. Пушкин не любил его «Думы» и говорил, что, по его мнению, эти «думы» происходят от немецкого слова dumm. Он воспевал свободу, гражданские доблести, внушал ненависть к тиранам и мечтал о подвигах на пользу отчества. Он с горечью вспоминал о былой вольности новгородской, о печальной судьбе Пскова, где были «заглушены последние вспышки русской свободы». Русский народ представлялся ему мрачным каторжником, который только и мечтает, как бы эдак молодецки тряхонуть Россией и, по указанию его, Рылеева, навести совсем новые, неясные, а оттого еще более заманчивые порядки.
пел он в упоении, –
И так шло очень долго, а кончалось все это так
Но когда положительный Батеньков – и он был на собрании – докучал поэту назойливыми вопросами о разных сторонах нового государственного устройства, об администрации, финансах, торговой политике и пр., Рылеев не знал, что ответить, и – сердился.
– Ах, Боже мой!.. – хватаясь с гримасой за горло, говорил он. – Все это решено Великим Собором… Не можем же мы навязывать народу свою волю!..
– Навязывать зачем?.. – рассудительно говорил Батеньков. – Но нельзя же на собор ваш прийти с пустыми руками. Да и до собора-то надо ведь как-то Россией править… Я говорю, что мы вызываем только ажитацию в умах, но не приносим никакой пользы и раздражаем правительство…
– Правительство!.. – сияя своими красивыми глазами, воскликнул Рылеев. – Оно держится на одном волоске. Стоит повесить, как в старь, вечевой колокол, и народ разом сбросит все чужеземное, что навязали ему наши правители…
– Горсть солдат разгонит ваше вече, – упрямо возражал Батеньков, – и признает князем первого честолюбца…
Рылеев нетерпеливо отвернулся: его звала Наталья Михайловна.
– Не понимаю, – пожал плечами Батеньков. – Завтра поутру присяга Николаю, а у нас кто в лес, кто по дрова…
И он исчез в дымных водоворотах мундиров и возбужденных лиц…
– Я не раз спрашивал себя, – с французским акцентом говорил кому-то князь Е.П. Оболенский, поручик Финляндского полка, человек трезвый, прямой и решительный, один из первых и ревностных членов общества, – имеем ли мы право, как честные люди, составляющие едва заметное… едва заметную единицу, скажем, в огромном большинстве нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свои мысли налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуются настоящим, а если и стремятся к лучшему, то стремятся, может быть, путем исторического развития?.. Я не раз говорил об этом Рылееву, но всегда находил в нем горячего противника… Наши инстигации…
Но рядом взорвался сердитый голос какого-то гвардейского моряка с решительным лицом:
– Начинать надо с головы: сделать виселицу, первым повесить царя, а к ногам его всех великих князей… Жаль, что нет здесь нашего Завалишина: при нем так долго разговаривать разговоры было бы нельзя!..
И он бешеными глазами обвел все эти возбужденные лица, мятущиеся в дымных облаках… Он был одним из вожаков «молодых», которые с некоторым презрением говорили, что «старики выболтались», и требовали действий энергических.
– Но я же и не возражаю вам… Я сам первый предложил себя в режициды… – картавя, возразил щуплый, точно больной, Каховский, отставной кирасир. – Вы знаете, что я совсем собрался в Грецию, чтобы бороться там за свободу, но раз мои силы нужны здесь, для мести нашему тирану, я, как видите, остался.
И его глаза лани, и это детское картавленье дико не вязались со всеми этими страшными словами: режицида, месть, тиран… Но он любил сотрясать людей ужасом.
– С этими филантропами ничего не сделаешь, – с презрительным сожалением говаривал он о своих товарищах. – Тут просто надо резать, и вся недолга…
Он с малых лет был «воспламенен» героями древности, бредил Брутом и жил в подрумяненных облаках романтики. С Рылеевым теперь у него были натянутые отношения. Он подозревал поэта в честолюбии и в «нечистоте правил», а главное, в желании использовать его как средство. И, картавя, он решительно говорил: