Иван Лазутин – Черные лебеди (страница 58)
— Что-что?
— Я спрашиваю, чьи берут: красные или белые?
Дмитрий догадался: от старости дед Евстигней начал потихоньку терять память.
— Красные, дед Евстигней, красные… Белым дышать не дают. Лупят и в хвост, и в гриву.
— Это хорошо, что красные, так и надо! А где же баба-то твоя, чего не кажешь?
— В бане она. С дороги нужно помыться.
— Это тоже хорошо. Только ты ступай, шумни окаянным, чтобы парку мне оставили, я тоже схожу. Как пар-то?
— Хорош!.. Насилу с полка слез.
— Да скажи им, чтоб особо не жадничали, а то после них, паларыч их расшиби, никогда пару не жди, дуром выпускают. Я пойду за подштанниками да веник захвачу. Ты только ступай, скажи бабам, а то ведь они…
Опираясь на палку, дед Евстигней тяжело встал с сундука и поковылял к двери. У порога он остановился и лукаво посмотрел на Дмитрия:
— После бани зайду. Поди, привез. Мне шкалик, не боле, что-то в груди заложило.
— Ладно, дед, заходи, найдется и шкалик.
— Ну, я пошел, а то они, паларычи, весь пар выхлещут. На той неделе пошел посля них — там хоть волков морозь.
Не успел Дмитрий проводить деда Евстигнея, как послышался стук в дверь и чей-то вроде бы знакомый голос с хрипотцой спросил:
— Можно?
— Войдите.
Филиппок и Гераська, соседи Шадрина, пришли не с пустыми руками. Они принесли литровку первача и кусок домашнего сала. Дмитрий пить наотрез отказался. Знал: стоит только с Филиппком выпить стопку — того уже не удержишь: засядет до утра и не даст никому сказать слова, все будет вспоминать, как они в молодые годы дружили с покойным отцом Дмитрия, о котором он не мог говорить без слез.
— Заходите завтра. Сегодня я, дядя Филипп, с дороги что-то замотался. Завтра — за милую душу. Да и жена дорогой прихворнула.
Филиппок и Гераська извинились, забрали со стола самогонку и сало, заверив, что завтра к вечеру непременно зайдут.
— Я, Егорыч, сроду не забуду, как ты меня тогда выручил из беды. Веришь совести — я уже было совсем крылья опустил.
— Ничего, ничего… Нужно забывать старые болячки.
— Рад бы забыть, да они вот здесь! — Гераська постучал кулаком по широкой груди. — Ноют, как только вспоминаю. Уж больно обидно…
Проводив Гераську и Филиппка, Дмитрий вошел в горенку. Из окна он увидел, как перед их палисадником крутится Васька Чобот. На нем была старая, с заплатами, отцовская гимнастерка и затасканная военная фуражка с артиллерийским околышем. Васька Чобот здорово подрос. Ему не терпелось зайти к Шадриным, но его не приглашали.
Дмитрий прилег на кровать, закурил, почувствовав сладкое оцепенение во всем теле. Со стены, над столом, на него смотрели из потемневших рамок фотографии родных и друзей; на глухой стенке висела репродукция с картины Шишкина «Корабельная роща». Раньше в избе этой картины не было. На потрескавшихся косяках двери пестрели зарубки, которые делали братья Шадрины, отмечая свой рост. Зарубки были сделаны лет пятнадцать — двадцать назад, но вид их вызывал живые воспоминания о давно ушедшем детстве.
Все здесь было до боли знакомо, понятно… Из печной щели вылез огромный коричневый таракан. Остановившись, он развернулся на лежанке, пошевелил усами и пополз дальше. Даже тараканы, которых он не видел уже давно, будили воспоминания о детстве. У изголовья кровати стояла старенькая зингеровская ножная машинка с облупившимся фанерным футляром. Когда-то она представлялась Митьке сложной и большой машиной, а сейчас показалась жалкой, невзрачной. И все-таки, на чем ни остановит взгляд — одеяло, стол, пол, грубые сосновые табуретки, покоробленные стены и потолок, с подпоркой посередине… — все это выглядело хотя и бедным, но таким родным и таким близким. Дмитрию вдруг почему-то показалось, что он никогда не учился в университете, что войну он видел в кино, что Ольга — совсем не жена ему, а просто светлая мечта, выросшая из фантазии и воплотившаяся в живом образе.
В открытую дверь Дмитрий увидел широкую, добела выскобленную лавку на кухне. Раньше, в сильные холода, под ней держали кур. А вон там у порога, между печкой и лоханкой, стоял теленок. Он ко всему тянулся и старался что-нибудь зажевать или облизнуть, глупо и доверчиво тычась своей влажной мордашкой. На прогнивших подоконниках, как и двадцать лет назад, были прорезаны желобки: по ним зимой стекала вода и с тряпицы капала в подвешенные мутные бутылки.
Над кроватью покойной бабки висели все те же засиженные мухами и тараканами ходики, к потемневшей цепочке которых, как довесок к металлической еловой шишке, был подвешен ржавый замок.
Дмитрий надел резиновые сапоги младшего брата Сашки, накинул на плечи грубый брезентовый дождевик с башлыком и вышел во двор. Под ногами похлюпывала грязь, с соломенной крыши (на всей улице только у Шадриных изба была крыта соломой) стекали тоненькие струйки дождя.
Дмитрий любил дождь. Было что-то родственное его натуре в тихих, печальных всхлипах непогоды. Еще мальчишкой любил он выходить во время дождя во двор и, прижавшись к стене под навесом крыши, подолгу стоял на одном месте. В голове его в эти минуты проносились целые миры неизведанного.
Сейчас монотонно-нудный моросящий дождь словно ворошил на дне памяти картины прошлого.
Он прошел в огуречник и сел на березовый кряжистый чурбак, на торце которого было заметно несколько старых следов топора: как видно, не раз пытались расколоть его, но, намучившись, бросали.
Огород сквозь сизое марево измороси чернел невесело, мертво. Кое-где желтели прибитые дождем плети грязной картофельной ботвы. Рядом с саманной баней — грядка бобов, за ней беспорядочно торчали разодранные будылья скрученных подсолнухов.
Вон там, в бобах, Дмитрий однажды пролежал почти до полночи. А случилось это так. Днем у котлованов, на задах, играли в «красных» и «белых». Дмитрию было тогда двенадцать лет, и звали его все Митькой. У него был добротный самопал, стрелял он из него без особых хитростей: насыпал в медную трубку, служившую стволом, украденный у отца порох, забивал пыж, потом заряжал дробью. К медной трубке, против маленького отверстия, прорезанного подпилком, насыпался порох и прикреплялась спичка. Чтобы выстрелить, нужно было чиркнуть о головку спички коробком, держа самопал в вытянутой руке. Пока горит спичка и дымится порох, нужно успеть прицелиться. Потом следовал резкий толчок в плечо и гремел выстрел.
Были случаи, когда ребятишки самопалом калечили себе руки, обжигали лицо, выбивали глаза. Но у Митьки самопал бил без особого толчка и дробь ложилась кучно. Он наловчился без промаха загонять до семи дробин в худое деревянное корыто, которое ставил в огороде на стежке вместо мишени.
Но однажды случилась беда. Взяли «пленного белого». Митька, как командир «красных», сам допрашивал «языка». Как его ни «пытали», он упорно молчал.
И вот Митька повел расстреливать «пленного». «Пленным» оказался Пашун, Митькин ровесник. Он славился тем, что с ним было опасно играть в бабки — попадал с первого удара, руша своим тяжелым битком ряды бабок. Расстреливал его Митька у казенного колодца, на бугорке. В азарте «войны» он так вошел в роль, что вгорячах насыпал в прорезь самопала пороху (спичка туда была вставлена раньше) и, вытянув руку, стал целиться. Последними словами, которые успел сказать Митька перед расстрелом «пленного», были:
— Говори, гад, где ваши беляки, а то расстреляю!..
В порыве злости Митька вскинул самопал и провел коробком по головке спички. Загорелся порох… А через секунду Пашун лежал на бугре и, зажав лицо руками, кричал как зарезанный. Митька подбежал к «пленному» со своим «адъютантом» — конопатым «затыкой» (он заикался), и у него подкосились коленки. Лицо Пашуна было в грязи, правый глаз залит кровью. Митька подумал, что убил Пашуна наповал. В какое-то мгновение он живо представил себе, что будет с ним, когда обо всем узнают на селе. А главное — отец. Прибьет. И Митька побежал в сторону озера и леса. Бежал долго, не оглядываясь, пока, обессилев, не упал в густой терпкий багульник. Самопал был крепко зажат в правой руке. Первое, что он сделал, — спрятал оружие под кочку, в осоке. Потом двинулся глубже в лес.
До вечера Митька бродил по зеленому мху на берегу озера, до судороги в скулах жевал еще не поспевшую клюкву и зеленую бруснику. Он знал наверняка, что его ищут. И непременно с милицией.
А когда солнце село и по лесу поплыли холодные волны сумерек, Митьке стало страшно. В лесу, в кочках, водились змеи. Он решил податься к селу, поближе к железной дороге. А там он знал, что делать: незаметно вскочит на тормоз товарняка — и… поминай как звали. Россия большая, попробуй найти в ней мальчишку без документов. Побег — это была единственная спасительная надежда миновать наказания за расстрел Пашуна.
До первых петухов просидел Митька в канаве у кирпичного сарая, а когда над головой повисла глухая ночь, его охватила жуть. В деревне лаяли собаки. Пригибаясь, он дошел до своего огорода и перелез через изгородь из осиновых жердей. На густую картофельную ботву пала роса. Мокрый до пояса, Митька подполз к грядкам и залег между бобами и морковью.
До избы было не больше двадцати шагов. Ночь выдалась тихая-тихая. Слышно было, как тоскливо квакали на болоте лягушки. Митька понял, что его ищут. Вся большая шадринская семья была на ногах. Взад и вперед сновали по двору братья, говорили только про него. И тут Митька от жалости к себе заплакал. Голодный и мокрый, он лежал между грядками и грязными руками растирал по лицу слезы.