реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Кудинов – Окраина (страница 66)

18

Наумов внимательно прислушивается.

— Существует остроумное словечко: самопомощь. Что означает фатум, судьба, — говорит Ядринцев. — А еще точнее, то самое понятие, на котором основан дарвинский закон: сильный уничтожает слабого, дабы выжить. И тем самым уравновесить природу. — Он усмехнулся, лицо его раскраснелось, грифельные глаза блестели. — Извольте, — резко взмахнул рукой. — Вас бросили в воду — плывите. Сумеете — слава богу, а нет — пеняйте на себя. Маленькую колибри до смерти заклюет любая ворона. Что это, закон? Но ведь всякая сущность — часть природы. И колибри тоже. Отчего же она поставлена в столь невыгодные условия? — Он задумчиво помолчал. И Наумов, переступив порог, тотчас окунулся в какой-то особый мир, особую атмосферу, созданную вот этим высоким подтянутым человеком, который словно бы намагничивал все вокруг, притягивал к себе. — Самопомощь… — продолжает Ядринцев, не меняя позы, глаза его уже не блестели, а горели. — Самопомощь? Передовая русская интеллигенция выбивается из сил, пытаясь пробить толщу невежества, равнодушия, остальные взирают со стороны: выплывут или не выплывут? — Он задохнулся от негодования. — Может, и выплывут. Но скольких сил это стоит! Самопомощь… А между тем один орган в лице «Сибири» уже умирает в Иркутске, газета захирела на глазах, а наши сибирские Кондраты, сильные мира сего, спокойно смотрят: выплывет или не выплывет?..

— Так ведь «Сибирь» не закрывают, а перекупают из рук в руки, — заметил Потанин, сидевший в глубоком кресле подле стола. Ядринцев быстро и гневно глянул на него:

— Вот именно: перекупают. Передают из рук в руки… Но из каких и в какие руки? Уж не просвещенный ли мореплаватель Александр Михайлович Сибиряков примет ее в свои объятия? А может, иркутские чиновники Базанов и Хаминов, мнящие себя литераторами, возьмут ее в свои руки?

— К Сибирякову вы несправедливы, — недовольно подвигался в кресле Потанин, поднялся и отошел к окну. — Сибиряков делает большое дело. И экспедиция Норденшельда из Атлантики в Тихий океан — его заслуга. И нам, сибирякам, не однажды он помогал.

— Против экспедиции Норденшельда я ничего не имею, — неуступчиво отвечал Ядринцев. — И заслуг Сибирякова в этом не хочу умалять. А вот газеты сибирские хиреют и гибнут на глазах. Кто помог? «Сибирь» висит на волоске. В Томске губернатор запрещает редактору «Сибирской газеты» печатать фельетоны… Кондраты, видите ли, обижаются. Редактор «Восточного обозрения», — говорит он о себе в третьем лице, — получает строгое замечание от графа Игнатьева по министерству внутренних дел: нехорошо влияем на публику, воспитываем у нее антипатию к властям. Ха-ха!.. — пробежал по кабинету, остановился. — Больше того, сообщу вам по секрету: поступило заявление в окружной суд от возмущенного выступлениями нашей газеты тобольского купца Рыльникова…

— И в чем же Рыльников обвиняет газету?

— Известно в чем — в непочтительности к почетному гражданину. А этот «почетный гражданин» самым бессовестным образом обирает бедняков, не уступая в живодерстве самому Петру Селиванычу Корчуганову. И свидетельств тому предостаточно.

— Вот и представьте эти свидетельства в суде.

— Неужто в самом деле разбирательство назначено?

— Можете не сомневаться, — ответил Ядринцев. — Сегодня получил извещение: явиться в понедельник к десяти утра. Уклонение или неявка будут караться по закону. — Он засмеялся и тут же построжел, нахмурился. — А вы как думали? Пока мы тут возимся с петербургской цензурой, считая ее заклятым врагом, второй наш враг, хоть и помельче да не менее злобный, появился — где вы думаете? — нет, нет, не на Невском, не на Васильевском острове, а, представьте себе, в Томске, в лице господина Корша, редактора «Томских ведомостей». Этот, с позволения сказать, литератор признает лишь один жанр: донос. И пользуется им в полной мере. Кстати, — повернулся к Потанину, все еще стоявшему у окна, — могу вам сообщить еще одну новость: господина Корша хотят сделать секретарем комитета по строительству университета. Хороша кандидатура? Ссыльный за воровство и подлоги адвокат сначала делается редактором, а затем берет на себя заботу о строительстве сибирского храма науки… То-то он, господин Корш, с такою яростью нападает на идею об отмене уголовной ссылки в Сибирь. Куда ж ему тогда деться?

— При чем тут Корш? — возразил Потанин. — Построят и без него.

— Построить-то, конечно, построят, — согласился Ядринцев. — Да только, когда строишь храм, позаботься о том, как говорил Гейне, чтобы недруги не сделали из него конюшню. Чего-чего, а это у нас могут! — Он быстро прошел к окну, где стоял Потанин, остановился рядом. — Разве вас это не волнует? Двадцать лет мы мечтали и не только мечтали — боролись за университет. А теперь это предприятие отдано в руки невежд. Разве вас это не волнует?

— Волнует. Но я не вижу повода кричать «караул»: деятельность Корша, поверьте, не так уж страшна, как вы ее рисуете.

— Да как же не страшна, как не страшна? — возмутился Ядринцев. — Страшна, Григорий Николаевич. Обидно, что сии добровольцы из салонных шулеров и адвокатов, пользуясь отсутствием гласности в Сибири, загребают чужими руками жар. Да еще и выдают себя за истинную интеллигенцию. Разве такая нужна Сибири интеллигенция? Вы вот защищаете Сибирякова. Понимаю вас, отчасти с вами согласен: делает он хорошее дело — и экспедиция Норденшельда была снаряжена на его деньги, и нам, сибирякам, иногда кое-что перепадает с его легкой руки… А угодишь под тяжелую руку?

Заглянула в кабинет Аделаида Федоровна, головой покачала:

— Боже, накурено — хоть топор вешай! Открыли бы окно.

И пригласила к столу.

Потом уже за чаем и после, когда вышли из-за стола, разговор шел о поэзии. Попросили Омулевского почитать новые стихи. Он несколько смутился, пробормотал:

— Новые? Мне иногда кажется, что все мои стихи родились намного раньше меня… Намного.

— Прочтите, Иннокентий Васильевич, что-нибудь из «Песен жизни». Прочтите, пожалуйста.

— Хорошо, — вздохнул Омулевский, сосредоточенно помолчал. — Хорошо, прочту из «Песен жизни».

Встал, взявшись обеими руками за спинку стула, чуть наклонив на себя стул, и тихо, задумчиво начал:

Мир прекрасен, мир чудесен… О не спорю я! Только он немного тесен, Только полон тайны весь он, Только в нем не столько песен, Сколько слез, друзья!

Он сделал паузу, но голос его как бы все еще звучал, летел в воздухе, печально-строгий, непрерывающийся.

Человек умен, он много Делает добра… Но у каждого порога, — Будь то храм — жилище бога, Замок, хижина, берлога, — Нищие с утра! Жизнь светла, как солнце в лето… Да! но есть в ней тень: Яд вчера, сегодня где-то Смерть с моста, из пистолета Кто-то бацнул в лоб — и это Каждый божий день!

Он внезапно оборвал и больше, сколько ни просили его, не прочитал ни строчки. Замкнулся. Понимая всю жестокость и безжалостность своего откровения, Омулевский не видел, однако, ничего другого, что мог бы прочитать в противовес, потому что все другое, иное — веселое и беззаботное — казалось ему сейчас невероятно далеким от правды, чуждым действительности.

— Печальны ваши песни жизни, Иннокентий Васильевич.

Омулевский виновато улыбнулся:

— Какова жизнь, таковы и песни.

Был он сегодня какой-то странный, не похожий на себя, печально-отрешенный, подавленный; что-то в нем происходило, в чем он и сам, как видно, не мог разобраться до конца, оттого и рассеян был, отгорожен и замкнут, словно постоянно вслушивался в самого себя, мучительно пытаясь понять — что, что, что же в нем происходит? Может, это была своеобразная защитная реакция — замкнуться от всех и вся. Он признавался однажды: «С тех пор как я узнал людей, обет, мной данный, не нарушу до самой смерти я своей — не открывать им больше душу… Да! мне не надо ничего — ни злобы их, ни их участья: с меня довольно и того, что я тружусь для их же счастья». Может, он пытался решить для себя какую-то сложную и очень важную задачу — что, что, что же с ним и в нем происходит? А может, это были первые признаки того исподволь и грозно нарастающего недуга, который вскоре свалит его окончательно… Омулевский еще не знал. Возможно, чувствовал, но не догадывался и не знал — и мучился от этого незнания.

Через два месяца Омулевский умер. И Ядринцев вдруг ощутил пустоту в душе, не опустошенность, нет, а именно — пустоту. Впервые с такою пронзительной болью, какой никогда не испытывал, осознал он невосполнимость утрат: уже не было ни Щукина, ни Ушарова, ни Щапова, ни Шашкова… И вот теперь — Омулевский!..

Был конец октября. Сыро, холодно. Маленькая квартирка на шестом этаже едва вмещала собравшихся. Некрашеный гроб посреди комнаты. Девочка лет четырех-пяти, дочь, в синем салопчике стоит у изголовья, глаза испуганно удивлены и расширены. Несколько венков. Бедные похороны. Пара лошадей тащила колесницу по бесконечно длинной и грязной улице, к Волкову кладбищу. Моросил дождь. И люди потихоньку, один за другим, с полпути, возвращались; на кладбище пришли лишь самые близкие друзья, земляки, группа студентов-сибиряков.

Гроб пронесли мимо могил Белинского, Добролюбова…

— Сибирь теряет самого талантливого и почти единственного своего поэта, — с трудом говорил Ядринцев, слезы душили его. — Он любил свой край горячо, как истинный сын…