реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Киреевский – Том 3. Письма и дневники (страница 54)

18

Театр в Дрездене такой, какого лучше желать невозможно; это показывает, что значит иметь директором Тика[700]. При мне давали «Фауста»[701] и «Коварство и любовь»[702]. Я никогда не думал прежде, что «Фауст» может быть хорош на сцене; мне казалось, что он слишком много потеряет в быстроте театрального представления, однако теперь уверился в противном и думаю, что едва ли какая-нибудь трагедия может действовать сильнее. Среди актеров был только один отличный талант, зато талант необыкновенный! Это Паули[703], который играл Мефистофеля, но все шло так стройно, все малейшие мелочи были соблюдены так верно, что невозможно было не забыться. Эта стройность игры, может быть, гораздо важнее, нежели частные таланты в актерах-единицах. В Дрездене я видел первый раз театр. Здешний мюнхенский театр также славится, но с дрезденским его невозможно даже и сравнивать. Я был в нем еще только один раз, но и по одному разу можно судить о манере труппы. Здесь есть один отличный, превосходный актер, Эсслер, но зато он совершенно один (по крайней мере, в той пиесе, где я его видел), никто из других не выше наших Слукиных и Максиных[704], а актрисы играют даже несравненно хуже наших; правда, что и сама пьеса, которую давали, была ниже посредственной: это была драма в стихах, составленная из одной повести Гофмана «Майоратство»[705]. Я не знаю повести Гофмана, но, вероятно, она умнее этой драмы. Может быть, есть таланты между другими актерами, которых я еще не видал, но по крайней мере видно, что не Тик здесь директор, а человек вроде Кокошкина[706]. Как много один человек может сделать! Видеть дрезденский театр утешительно во многих отношениях: убедясь, что достоинство театра, так же, как счастье государства, состоит не в многочисленности гениев, а в стройности, мы можем иметь большую надежду иметь скоро хороший театр, нежели ожидать, чтобы ветер навеял гениев.

7. И. В. Киреевскому

Я сейчас возвратился от Тирша, к которому, как к ректору, ходил просить разрешения слушать лекции. Вот тебе подробное описание этого похода. Тирш живет в довольно отдаленной части города (т. е. по мюнхенским расстояниям), но, впрочем, в очень красивой стороне Мюнхена и в очень красивом доме, подле самой почти площади, которая называется Carolinen-Platz. Меня провели в довольно большую комнату, в которой я увидел группу совершенно немецкую: за большим круглым столом сидел какой-то толстый старик в колпаке и человек шесть дам и девушек; все они что-то ели (часов в 6 после обеда), а в некотором расстоянии от стола сидел Тирш, который тотчас подошел ко мне с учтивым приветствием. Узнавши о цели моего пришествия, он попросил меня в другую комнату и стал расспрашивать, где я учился и чем хочу преимущественно заниматься здесь; я отвечал, что философией и историей. «Die Philosophie, — сказал он, — finden Sie hier gut besetzt, Sie haben den Schelling; in der Geschiehte ober sind sehr Wenige zu empfehlen. Der einzige, den ich Ihnen rathen wurde, ist Gorres. Das ist zwar ein uberspannter, ober geistreicher Kopf. Die anderen haben wenig zu bedeuten[707]». Он советовал еще слушать по философской части Киттеля[708], читающего метафизику и логику, и особенно заниматься латинским языком как способом, совершенно необходимым для истории. Потом говорил о Тютчеве как своем хорошем знакомом и очень хвалил его. Говорил, что и Шеллинг очень коротко знаком с Тютчевым. Потом пришел к нему какой-то мозглявый, кривляющийся и глупый немец, с которым он говорил минут пять, а я между тем сидел и наблюдал его физиономию. Вот его наружность. Человек среднего роста, не худой и не толстый, почти седой; черты лица тонкие и довольно красивые, нижняя губа несколько выдалась вперед, и на лице видна какая-то остановившаяся улыбка; глаза черные, ясные и довольно горячие; брови выдавшиеся, несколько вздернутые. Главное выражение лица — какая-то сосредоточенная внимательность; манеры вообще очень простые и благородные, а по его отрывистой манере говорить кажется, что он должен быть молчалив. Когда ушел мозглявый немец, Тирш спросил мое имя, которое записал, и я наконец отправился, но на дороге толкнулся об дверь, которую чуть-чуть не вышиб!

Для того чтобы слушать лекции, сказал Тирш, не нужно никакого позволения, кроме согласия каждого из тех профессоров, которых я хочу слушать. Согласие Тирша я уже получил, а теперь должен буду ходить к каждому из других и видеть всю галерею здешних знаменитостей в их домашнем быту! Сверх того мне есть случай через Тютчева познакомиться с Тиршем и Шеллингом. Лекции начнутся по здешнему счету 20 октября. Я выбрал было по части истории Деллинга и Дреша, но так как Тирш их плохо рекомендует, то лучше возьму Киттеля, а Деллинга и Дреша прочту в книгах. Что касается до латинского языка, то я еще в Дрездене занялся грамматикой, а здесь лексиконами и давно решился на него обрушиться. Но, добившись если не до белого, то, по крайней мере, до зеленого знамени в языке латинском, хочу заняться хорошенько испанским и, может быть, итальянским, тем заключу языковедение, а от прочих всех торжественно отказываюсь, выключая славянских, ничего не стоящих русскому и которые могут быть узнаны между прочим.

Планы Рожалина идут гораздо дальше. Он теперь совершенно погружен в язык и древности греческие, кроме всех славянских языков, хочет учиться по-шведски, готски, венгерски и, может быть, даже одному из восточных языков. Он обнимает тебя и, при моем отъезде из Дрездена, хотел непременно к тебе написать. Весною, как он говорит, может быть, и ему будет возможность приехать в Мюнхен, как бы это было весело! Но об Рожалине я подробнее буду писать в письме к маменьке. Покуда надо кончить, а в следующий раз, на просторе, напишу больше, пришлю полный список здешних профессоров в нынешнем семестре и напишу все, что можно будет узнать об устройстве здешнего университета. Прощай! Крепко тебя обнимаю! Обними за меня Петерсона[709].

Твой брат П. Киреевский.

Еще одно, а это одно меня несколько раз уже бросало в холодный пот. Я получил письмо от папеньки из Долбина. Он меня успокаивает, говоря, что в Москве до сих пор, слава Богу, все благополучно, но что он, в случае опасности[710], сделал распоряжение отправить всех нас в остзейские провинции, а может быть, в Англию. Я читаю в здешних газетах, где есть что-нибудь, о России, и не видя ничего, ничего намекающего на чуму во внутренности России, но беспокоюсь только об одной Одессе[711]. Но если будет опасность, я совершенно полагаюсь на твою дружбу! Ты тотчас ко мне напишешь, ты не захочешь оттолкнуть меня от себя в эту минуту; это время мы должны быть вместе. На этом ты должен мне дать честное слово. Остаться один я не хочу, не чувствую ни довольно самодеянности, ни довольно геройства. Это письмо для тебя одного.

8. И. В. Киреевскому

Я сейчас возвратился от Шеллинга. Ходил просить позволения слушать его лекции и проговорил с ним около часа. Узнаешь ли ты меня в этом подвиге? И что всего удивительнее, не запнулся ни разу. Но что тебе сказать о Шеллинге? Но можешь вообразить, какое странное чувство испытываешь, когда увидишь наконец эту седую голову, которая, может быть, первая в своем веке, когда сидишь с глазу на глаз с Шеллингом! Так как завтра уже начинается курс, следовательно, откладывать моих визитов профессорам было долее нельзя, то я и отправился сегодня прямо к Шеллингу. Меня встретила девушка лет девятнадцати, недурная собой, с маленькой сестрою лет девяти, и когда я спросил, здесь ли живет der Herr geheime Hofrath von Schelling[712], сказала маленькой: «Sieh doch nach, ob der Papa zu Hause ist[713]», — а сама между тем начала говорить со мною по-французски о погоде. Наконец, маленькая дочка Шеллинга возвратилась и сказала, что Шеллинг просит меня взойти на минуту в приемную комнату, а сам сейчас выйдет. Гостиная Шеллинга — маленькая комнатка шагов в одиннадцать вдоль и поперек и не только имеющая вид простоты, но даже бедности: вся мебель состоит в маленьком диванчике и трех стульях, а на голых стенах, несколько закопченных, висит один маленький эстамп, представляющий очерки какой-то фигуры, едва видной в лучах света, и вокруг нее молящийся народ. Но я не успел рассмотреть этот эстамп хорошенько. Минут пять ходил взад и вперед по комнате; наконец отворилась дверь, и взошел Шеллинг, но совсем не такой, каким я себе воображал его. Я часто слыхал от видевших его, что никак нельзя сказать по его наружности: это Шеллинг. Я думал найти старика, древнего, больного и угрюмого, человека, раздавленного под тяжелою ношею мысли, какого видал на портретах Канта; но я увидел человека по наружности лет сорока, среднего роста, седого, несколько бледного, но Геркулеса[714] по крепости сложения, с лицом спокойным и ясным.

Глаза его светло-голубые, лицо кругловатое, лоб крутой, нос несколько вздернутый кверху сократически; верхняя губа довольно длинная и выдавшаяся вперед, но, несмотря на то, черты лица довольно стройные, и лицо хотя округлое, но сухое; вообще он кажется весь составлен из одних жил и костей. Определить выражение его лица всего труднее: в нем ничего определенного не выражается, и вместе с тем лицо ко всем выражениям способное. Лихонин[715], говоривший, что выражение лица на портрете Жан-Поля слишком индивидуально, назвал бы выражение Шеллингово абсолютным. Только в нижней части лица видна какая-то энергия и легкий оттенок задумчивости в глазах, когда он перестает говорить. Но когда он, опустив глаза в землю, вдруг взглянет — какое-то молние блеснет в его глазах, обыкновенно спокойных. Вот все, что можно сказать о наружности Шеллинга, но если будет случай хорошенько заметить его в профиль, постараюсь выразить его силуэт и тогда его пришлю. Он встретил меня извинением, что заставил дожидаться, и просил взойти в другую комнату, которая, как кажется, его кабинет. Здесь, говоря с Шеллингом, я ничего не мог заметить, кроме кипы бумаг на большом столе, несколько рядов книг на досках, прибитых к стене. Когда я сказал, что желаю слушать его лекции, он отвечал, что очень рад, если хотя чем-нибудь может мне быть полезен, и просил адресоваться к нему во всем, что он может сделать. Он посадил меня на диван, а сам сел передо мною на стуле и с вопроса, долго ли я намерен оставаться здесь, начал говорить о здешних способах, собраниях по части искусства и библиотеках, потом, спросивши, в каком состоянии осталась библиотека Московского университета после пожара, начал расспрашивать о Москве, о Лодере[716], с которым был знаком, на каком языке немецкие профессора читают у нас лекции, много ли занимаются у нас латинским языком в университете… «Ну хорошо! — сказал он между прочим. — В медицинском отделении искони уже введен латинский язык, и необходим, но, если бы, например, читать в Москве философию на латинском языке, думаете ли вы, что нашлись бы слушатели?» Я отвечал, что большая часть слушателей, способных понимать лекции философические, были бы способны понимать их и на латинском языке, но что, впрочем, немецким языком занимаются в России еще гораздо больше. От университета он перешел к образу жизни москвичей, говорил, что воображает в Москве большое разнообразие во всех отношениях, смешение азиатской роскоши и обычаев с европейским образованием, расспрашивал о состоянии нашей литературы, говорил, что он слышал, что она делает быстрые шаги и что он слышал также, что у нас драматическое искусство процветает, особенно что есть отличные комики; но в последнем, по несчастию, я не мог подтвердить его мнения. Потом он перешел к настоящей войне. «России, — сказал он, — суждено великое назначение, и никогда она еще не высказывала своего могущества в такой полноте, как теперь. Теперь в первый раз вся Европа, по крайней мере, все благомыслящие, смотрят на нее с участием и желанием успеха, жалеют только, что в настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны». Он говорил о трудностях русского языка для иностранцев и как важно между тем его изучение, хвалил его звучность, говорил, что очень много слышал о нашем Жуковском и что по всем слухам это должен быть человек отличный. Очень хвалил Тютчева. «Das ist ein sehr ausgezeichneter Mensch, — сказал он между прочим, — ein sehr unterrichteter Mensch, mit dem man sich immer gerne unterhält[717]». И когда наконец я встал, чтобы идти, он спросил мое имя и сказал, что ему приятно было бы, если бы иногда навещал его по вечерам, и это приглашение повторил два раза.