Иван Киреевский – Том 2. Литературно-критические статьи, художественные произведения и собрание русских народных духовных стихов (страница 39)
«На первый взгляд кому-либо может показаться, что подразумевательная символистика есть только игра, хотя пустая и бесплодная, но, по крайней мере, безвредная. Пусть, скажут нам, чудаки объясняют, что и как им вздумается, пусть, пожалуй, и Наполеона, сына Летиции, принимают за Аполлона, дитя света, а двенадцать его маршалов за двенадцать зодиакальных знаков, пусть, словом сказать, дряхлеющий ум забавляется калейдоскопом мудрования, как одетиневшийся старик тешится постройкой карточных домиков, — зачем мешать его удовольствию? Мешать, конечно, не стоило бы труда, если бы игра оставалась при одном играющем, но происходит совсем не то: кривые толки сбивают с толку публику, особенно же увлекают младшую часть публики, всегда доверчивую, всегда прельщаемую таинственностью. Таким образом распространяется множество суждений загадочных, а предмет суждений не только не поясняется, но, напротив, затемняется в самых ясных частях своих».
Несмотря, однако, на это восстание автора против подразумений, во второй части «Фауста» он хотя не видит тех отвлеченных мыслей, то философских, то мистических, которые находили в ней другие толкователи, но зато не замечает в ней и того значения, которое, очевидно, придавал ей сам Гёте, таинственно хранивший ее как последнее завещание всей своей поэтически-философской жизни. Если в первой части «Фауста» переводчик признает символическое изображение человека вообще, а не какое-нибудь определенное, частное лицо, даже не немца, а полного человека, только в немецком платье, то кажется, что по тем же причинам не имел он права видеть и во второй части одну немецкую и художническую личность Гёте вместо всеобщности человека или, по крайней мере, человека нашего времени. Конечно, частные впечатления поэта не могли не связываться с его общими мыслями: эти случайности жизни дают краску поэтической мечте; это фольга, говорит Жан-Поль, придающая блеск и яркость бесцветно прозрачной мысли. Но не одни же случайности без мысли составляют поэзию Гёте, и особенно поэзию аллегорическую. Потому мы благодарны г. Вронченко за то, что он открывает нам связь между некоторыми обстоятельствами в жизни Гёте и его поэтическими изображениями, это весьма любопытно и может быть полезно в психологическом и художественном отношении, но мы не можем согласиться с ним, чтобы изображения поэтические ограничивались одним этим мелким значением. Нам кажется также не совсем справедливым и то, что г. Вронченко, разбирая смысл второй части «Фауста», не упомянул о разборе эпизода Елены, сделанном г. Шевыревым и напечатанном в первых годах «Московского вестника». Разбор г. Шевырева имеет ту важность, что Гёте, отдавая об нем отчет, сам объявил, что Шевырев понял мысль его аллегории и умел присвоить себе[244]. В этом случае, кажется, показание Гёте существеннее всяких догадок, против которых так сильно и так справедливо восстает сам г. Вронченко.
Язык г. Вронченко вообще правильный, свободный и чистый. Но иногда попадаются некоторые выражения непростительно неправильные, как, например,
Повести г. Соллогуба можно бы, кажется, узнать без подписи между всех других явлений нашей современной литературы по двум качествам, которые всего реже встречаются в современной словесности, но которые, казалось бы, составляют необходимое условие всякого произведения, имеющего какое-нибудь притязание на художественное достоинство: это вкус и неподдельное чувство. Нельзя сказать, чтобы изящная литература наша была бедна произведениями: у нас выходит немало повестей и романов, но весьма мало таких, которые бы могли читаться. В повестях наших много действия, много сильных ощущений, выдуманных хладнокровно, даже много мыслей, набранных и перемешанных, но редко найдете вы чувства невыдуманные, мысль свою, проведенную сквозь сердце, еще реже понятие о художественном приличии и соразмерности. Первое, что сделал бы древний философ с нашими философами-романистами, вероятно, послал бы их жертвовать Грациями. Но г. Соллогуб составляет в этом отношении совершенно противоположность с большинством наших писателей. Повести его необыкновенно увлекательны, язык простой и верный, рассказ живой, чувства в самом деле чувствованные и потому невольно передающиеся читателю. Все это заставляет нас с нетерпением ожидать второго тома. Если же, — что вероятно, — эти повести дождутся третьего издания, то мы желали бы в них видеть только одно изменение, и то в заглавии. «На сон грядущий» не по-русски. Есть молитвы на сон грядущим, которые, вероятно, подали повод к этому смешению звуков, не имеющему определенного значения.
Было время, когда появление подобной книги у нас могло бы составить эпоху в нашей литературе: слово «философия» имело в себе что-то магическое. Слухи о любомудрии немецком, распространяя повсюду известие о какой-то новооткрытой Америке в глубине человеческого разума, возбуждали если не общее сочувствие, то, по крайней мере, общее любопытство. Особенно молодое поколение с жадностью искало всякой возможности проникнуть в этот таинственный мир. Страсть доходила до того, что даже читали Велланского и Галича[245]! Этого мало: их не только читали, но даже многие восхищались их сочинениями, и, что всего замечательнее, эти поклонники биологического исследования природы в ее творящем и творимом начале принадлежали к числу людей самых образованных того времени.
Теперь подобные книги уже не производят восторга: отношения наши к философии немецкой изменились. Вместо того чтобы искать посредника между немецким мыслителем и нами, посредника, часто не понимающего ни своего учителя, ни самого себя, мы обратились к самому источнику и немецкую мысль читаем на немецком языке. Потому философские понятия распространились у нас весьма сильно. Нет почти человека, который бы не говорил философскими терминами, нет юноши, который бы не рассуждал о Гегеле, нет почти книги, нет журнальной статьи, где не заметно бы было влияние немецкого мышления, десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности. Потому русская книга о философии уже не может произвести такого действия, как прежде.
Но удивительно, что когда мы вникнем несколько внимательнее в это всеобщее распространение философских знаний, то увидим, что настоящий источник его находится не в изучении философских писателей, не в усвоении тех или других систем, но, так сказать, в том воздухе, которым мы дышим.
В самом деле, поговорите с любым мыслителем, которых у нас теперь так много: вы заметите с первого взгляда, что все его мнения основаны на признании философии Гегеля за высшую истину, что он отвергает то, принимает другое, действует таким образом, даже чувствует так, а не иначе только потому, что этот образ мыслей и действований согласен с той системой, в которой он убежден более чем во всякой другой истине и которую потому он кладет в основание всей умственной и действенной жизни своей.
А между тем если вы всмотритесь в тот умственный процесс, посредством которого этот поклонник Гегеля приобрел свое основное убеждение, то с удивлением увидите, что процесса не было никакого. Большей частью он даже совсем не читал Гегеля. Из читавших иной прочел только применение начал к другим наукам, иной читал одну эстетику, иной только начал читать его философию истории, иной только прочел конец его истории философии, тот несколько страниц из логики, тот видел феноменологию[246]; большая часть читала что-нибудь о философии Гегеля или слышала о ней от людей, достойных веры, от людей образованных, следящих за современным просвещением и знающих очень хорошо, что философия Гегеля в наше время точно признана за высшую и за единственно возможную.
Так образуются у нас философы-рационалисты — на веру в чужие убеждения. Да, принятие чужих убеждений дело такое обыкновенное, что из нескольких сот гегельянцев, известных мне, я едва мог бы назвать трех, в самом деле изучивших Гегеля.
Факт этот тем замечательнее, что здесь дело идет не о мнении более или менее вероятном, но о сознательном развитии одного основного, логически необходимого начала по законам строгой неизбежности: о саморождении разума в сознании. Вся сущность философии Гегеля заключается в этой методе саморазвития. А между тем ее принимают в последних результатах, не испытывая верности самого основного процесса.
Объяснить возможность этого факта мы не умеем. Но думаем, что он сам может служить объяснением для многих странных явлений в нашем литературном мире, которые без него остались бы непонятными. Между прочим, это объясняет нам и то, отчего могут у нас выходить книги философские, заключающие, так сказать, одно приложение определенного образа мыслей без вывода процесса его составления. Мы забываем, что этот процесс не может предполагаться, что каждое особенное рациональное воззрение на вопросы философские требует особенного предварительного процесса логического и что, наконец, при теперешнем состоянии науки никакая правдоподобность, никакая удобопонятность, никакая отдельная разумность мнения не дают ему права на признание философа, если оно не выведено из законов логической необходимости, из саморазвития одного основного начала.