Иван Исаков – Морские истории (страница 38)
Казалось, Лахути почувствовал себя виновным в том, что оторвал всех от действительности. С почтительным полупоклоном в сторону Ворошилова он неожиданно бодрым, каким-то другим голосом громко произнес:
— Если позволите, я хотел бы закончить свой затянувшийся рассказ, еще раз напомнив слова Саади о том, что лучшим даром моря является благополучное возвращение... Но опять, как в случае с Хосровом, я ощущаю лучший дар моря иначе, вернее, наоборот.
...Через семь веков после Саади один из его потомков сел на корабль в Балтийском море. Этот человек — Лахути, я!
Самая большая моя печаль в том, что я уже возвращаюсь из этого путешествия. Если бы я больше пробыл на этом корабле «Марат» (я называю его «Морад»), я извлек бы больше пользы духовной, физической, эстетической[59].
Я давно хочу в одной короткой фразе объяснить сущность обширного Советского государства, но до сих пор это не удавалось.
Теперь я с полной свободой могу сказать: корабль «Марат» — краткое выражение СССР. Его команда — образец смелости, твердости духа и проницательности СССР... [60].
И после короткой паузы с искренней печалью добавил:
— Если я был бы моложе, то остался служить на флоте[61].
Скорбная повесть Абулькасима Лахути затянулась не по его вине, а от жадного любопытства и нетерпения, которое он видел в глазах каждого из своих слушателей. Теперь же, после очередного сообщения, сделанного адмиралом Галлером с мостика, маршал встал и без слов пожал руку дорогого гостя. И сделал это так тепло и выразительно, как будто вкладывал симпатии всех присутствующих.
Гидрографические часы, укрепленные над портретом Ленина, показывали двадцать три часа. Поэтому не только сам поэт, но и все остальные, вставшие вслед за маршалом, хотя и с сожалением считали вечернюю беседу законченной и собирались расходиться по каютам. Засиживаться до полуночи не было в традициях флагманского корабля, так как с рассветом, еще до подъема флага, каждого ждала своя забота.
Вот почему все оглянулись с укоризной на голос самого младшего из присутствующих не только по должности, но и по возрасту, который неловко и с ноткой трогательной просьбы (если не мольбы) обратился неожиданно к поэту:
— Простите меня!.. Процесс рождения стиха о капитане стал для меня теперь понятным. Но скажите... как получилось, что вам удалось спастись от преследователей, при ярком свете наступившего дня, да еще в таком беспомощном состоянии, безоружным и с израненными ногами?.. И не только уйти от врагов, но добраться до Тегерана? Я извиняюсь еще раз, но... хотя бы два слова...
Климент Ефремович сурово метнул глазами на вопрошающего, затем, возможно в первый момент из вежливости, повторил тот же вопрос. А немного погодя все снова сидели на своих местах, в тех же позах и с такой же ненасытностью глаз и ушей, жадно слушая продолжение необыкновенной повести о жизни необыкновенного человека.
Революционер — не только в стихах; политический эмигрант, рядовой боец и рядовой арестант; затем начальник повстанческих отрядов, несколько раз приговоренный к смерти, певец иранских и таджикских поэм и бейтов, влюбленный в память Ленина; живой хранитель драгоценного наследства, оставленного народам Омаром Хаямом и Хафезом; «устод» (учитель maitre), помогавший неграмотным запоминать на всю жизнь стихи о красоте и свободе и обучавший бедноту овладевать винтовкой — раньше грамоты, — таков был человек, скромно сидевший перед нами и оставивший в корабельной газете искреннюю заметку о том, что он многому научился у советских моряков и хотел бы учиться еще больше.
Красивый, смуглый, с необычайно гордой посадкой головы, он, очевидно бывший несгибаемым и двужильным, в данный момент тяготился ролью рассказчика, да еще в неурочный час, и потому, что не сумел заставить нас самих рассказывать о флоте.
Ведь именно для этого он напросится на поход с маршалом.
Опять, как и в начале своего рассказа, он вопросительно взглянул в лицо самого старшего и самого старого из всех присутствующих в салоне. Вслед за тем, так же безмолвно, одними глазами и наклонением головы, поэт получил «отпущение грехов» за нарушение традиции о запрете полночной беседы. Только после этого он продолжал свою повесть.
— Если бы я не боялся злоупотреблять вашим терпением, то ответил бы кратко: секрет моего спасения заключается в заботе беднейших крестьян о судьбах тех, кто не жалеет рисковать для них ничем, даже жизнью.
Эта всем известная истина была вновь подтверждена на примере моих злоключений. Но вряд ли вас удовлетворит такой лаконизм. Ведь сказать так — значит сказать половину, потому что помимо забот своих спасителей я был обязан исцелению той самой позе, в которую так ловко выворачивают «фарраши»[62], пятками вверх, учиняя расправу над своими жертвами на базарных площадях, с ссылками на законы шариата, или просто по грубой прихоти власть имущих.
Вот почему я кратко доскажу вам о том рассвете и последующих днях. И это не будет моей автобиографией, сколько главой из новейшей истории моего народа, о которой на языках иностранных оккупантов написано во много раз больше, чем на фарси[63].
Не больше чем через полчаса, когда надо было ожидать начала утреннего движения по шоссе, воспрещаемого ночью, так как северные провинции Ирана были объявлены на военном положении, именно в это время стали кровоточить ступни, и каждый новый шаг становился новым испытанием, будто приходилось шагать по раскаленным углям.
На горизонте, далеко-далеко, из предрассветной дымки поднимавшийся огненный лик еще позволял на короткие мгновения смотреть прямо ему в глаза. Он показывался не из-за спины льва с тиарой на голове и с мечом в лапе, а из-за громады величественного Демавенда, не угрожавшего никому и как бы бесстрастно смотрящего на много миль вокруг.
Благословенно солнце, вслед за появлением которого идет тепло. Но трижды благословенна эта утренняя дымка и туман, скрывающие землю от неподготовленного взгляда. От вида крови убитых ночью, от разлагающихся трупов повешенных вчера и от белизны скелетов, погибших еще раньше.
К подобным делам рук человеческих глаза должны привыкать постепенно.
Но я знал, что туман, сползающий с Демавенда, и дымка, восходящая из заболоченных низин, не только выражение деликатности природы, щадящей от новых испытаний и от ожесточения души не закаленных еще людей. Помимо того, что они не были равнодушными к страданиям народа, они являлись нашими союзниками, так как в горах и в топких зарослях камыша скрывались отряды повстанцев и патриотов.
Однако надо сказать, что иранское солнце настолько горячо, что оно еще не отделяется от белоснежной шапки Демавенда, как ночной холод уже побежден, отступая в самые узкие, темные щели. В то же время все способное жить начинает чирикать, свистеть и петь, ощущая его теплое дыхание.
Медленно таяла леденящая скованность моего тела, вслед за которой убыстрялась циркуляция крови. Но зато одновременно каждый камешек правительственной дороги служил правительству и был орудием пытки. Пришлось перейти на обочину, так как царапины и проколы от сухой травы все же казались более терпимыми, чем щебень казенной дороги.
Если осколок небесной звезды перенес меня через Сефид-Руд, а жаворонок благословил на первый этап пути от моста, то в следующий период, когда, казалось, ноги мои уже кончили свое дело, испытывая меня, на дальнем повороте шоссе, глаза различили казачий разъезд, делающий утренний объезд подходов к столице. И вот тут, вынужденный шарахнуться в сторону с открытой дороги, углубившись в заросли каких-то колючих кустов, я нашел свою следующую путеводную звезду. Ею оказалась не обыкновенная невзрачная коза, а та крохотная девочка в лохмотьях, которая вывела ее на траву.
Никаких слов, кроме приветственных, никаких расспросов со стороны ее родителей, живших в полуземляной сакле, укрытой не только от жандармов и казаков, но даже от сборщиков налогов.
Последующего я не помню.
Когда очнулся, через несколько часов или несколько дней, я понял, что лежу на спине, в тени под деревом, а ноги мои подняты значительно выше головы, опираясь на подложенную суковатую поперечину, укрепленную на двух вбитых в землю кольях.
В такой позе, по древней традиции, иранских крестьян наказывали ударами березовых или бамбуковых палок по пяткам. Этот варварский обычай для кади и чиновников имел двоякую цель — наказать болью (причем число ударов определялось либо толкованием шариата, либо прихотью кадия) и в то же время делая жертву беспомощной, так как после экзекуции обычно пострадавший, если оставался живым, долго не мог ходить. Его можно было не охранять, не опасаясь побега.
Невольно вспомнив фаррашей — носителей боли, творивших публичные расправы на майданах, часто всенародно, для назидания непокорных, но еще не выловленных, я недоумевал, почему не чувствую боли, хотя и лежу на спине, а ступни ног зажаты выше головы.
Действительность оказалась загадочнее самой замысловатой сказки.
Улыбка невольно появилась у меня от легкого прикосновения маленьких рук к израненным ступням.
Когда я впервые открыл глаза и начал осматриваться вокруг, радости моих хозяев не было предела. Как будто они спасли меня из стремительных вод Сефид-Руда. Никто не задал ни одного вопроса.