Иван Евдокимов – Колокола (страница 54)
-- Задаром, задаром досталась! Ха-ха!
Печка обиделась, а промолчала. Так и стали жить. И долго жили. Серчала печка на Жадюгу, а ребятишек "жалела, утешала шепотком:
-- Ничего, ничего, ребятишки. Мне и самой несладко живется, а уж для вас постараюсь, погрею вас.
И печка старалась изо всех сил. А ребятишки таскали щепки с улицы, подкидывали в огошек". Муся пошевелилась и вздохнула.
-- "Расплачутся ребятишки от холода, печка сама дрожит, терпит-терпит, а вытерпеть не может -- и начнет подвывать в трубе грустным таким голосочком..."
-- Как же она, няня, так? -- спросила Муся. Нянька рассердилась:
-- Соблюдай уговор! Не перебивай!
"Бывало и хуже. Залезет на печку Жадюга, упрется головой в кожух, а ногами в стены, рубаху подымет со спины. Задрожит печка, сморщится, подмигнет ребятишкам и ждет... Захрапит Жадюга, а печка к-а-а-к подпрыгнет вбок... Ровно поленница дров повалится -- забарабанят длинные Жадюгины ноги по полу. А недопрыгнет печка, недовыкинет, -- Жадюга сердито карабкается на краешек, сердито забирается подальше, к самым сердитым трубакам.
И вот, в один такой раз, печка озлела и прискочила до потолка. Угадал Жадюга в передний угол, села на лбу шишка с кулак, разогнуться не смог мужик, наскочило ребро на ребро. Захохотала печка и раскрыла рот свой повыше устья. Оглянулся с испугу Жадюга красными зенками: печка была как печка, и постаивала она себе как ни в чем не бывало".
-- Ох, няня, откуда же у нее рот-то? -- недоверчиво спросила девочка.
Нянька скороговоркой кинула:
-- В сказке где угодно роту место.
"И стали снова жить. Так в речке вода течет, протечь не может. Долго ли, коротко ли, а стало печке невмоготу. И уговорилась печка с ребятишками уйти от Жадюги, куда глаза глядят, к другому хозяину, потеплее..."
Старуха передохнула, вобрала в грудь воздух и, торжественно повышая голос, заскрипела:
-- "Заколотили морозы трескучие. Выхаживал мороз по деревне, ударял с размаху ледяным кулачищем по уголкам и ребрышкам. И всех больше доставалось Жадюгиной избе. Надел Жадюга нагольный тулуп, уселся на лавку и воротник поднял. Забрались ребятишки на печку. Тут печка покосилась, попереминалась на одном месте и шепнула ребятишкам:
-- Слышите, ребятишки?
-- Слисим, -- ровно пискнули они". Муся незаметно охнула и насторожилась.
-- "Тогда печка сошла со своего места, затрещали и рухнули полати с одежой, закачался пол и выгнул, как кот, колесом спину... Жадюга без памяти кинулся на . лавку, ударился головой о божницу, прикусил язык и заорал не своим голосом:
-- Ой, матушка печка, не тронь! Ой, ласковая, отдай ребятишек!
Подошла печка к нему, открыла большой кирпичный рот повыше устья и сказала:
-- Не стану о тебя, дурной, рук марать, уходим от тебя, к другому хозяину. Живи -- один-одинешенек.
И скорчилась она, как горбатая старушонка, скорчилась -- и вышла в дверь".
-- Нянечка! -- сочувственно воззвала Муся. Старуха зашипела сильнее, словно сама была печка.
-- "А как вышла печка в сени, а потом на крыльцо, взвыли ребята от стужи, -- и самую ее охватила такая поморозня, что заохала она, съежилась, попятилась, повернула обратно и бросилась стремглав в избу. Проскочила, захлопнула крепко-накрепко дверь, подержала, встала на свое место и задрожала всем своим печкиным туловом.
-- А, гуля-я-ва! -- обрадовался Жадюга, -- и живо, дурень, затопил печку.
С тех пор стал он топить печку по-настоящему, как следует топить печку, ребятишки перестали мерзнуть -- и все пошло по-людски, по-деревенски. Выучила печка Жадюгу. А и ему польза: перестали называть в деревне Жадюгу Жадюгой, а и по сию пору величают Иван Печка теплые рукавицы".
В детской стало так тихо, что Глеб Иванович слышал легкое посапывание старухи. Муся поворочалась на кровати и устало сказала:
-- Какой, няня, скверный мужик Жадюга! Обижал добрую печку!
Нянька поднялась и протяжно вымолвила:
-- Вот и учись от добрых людей хорошему. Сама никого не обижай, пускай лучше тебя обидят. Надо доброй ко всем быть. Хвалить тебя и станут за доброту.
Нянька подвернула огонь. Глеб Иванович, не дохнув, отошел от дверей. И уже лежа в кровати, он все рассказывал себе сказку -- и с тем уснул.
Глеб Иванович раздвоился. Так крепкий комль дерева солнце, как клином, разрывает на две половинки. На элеваторе, в магазинах, в торговлях Глеб Иванович был один, дома другой. Висячие зеленые замки на широких растворах Гостиного двора, ленивые улицы, казаки, конные городовые пугали его, вздували в глазах сердитый блеск, ежили плечи. А когда из ящика у дверей он вынимал письмо и когда приезжал к Янкелю Бруку, -- вдруг сердце не вмещалось в волосатой поседевшей клетке груди, отбивало мелкую чащину и шевелило улыбкой отвислые губы. Он тогда, вернувшись, подолгу глядел на Мусю и раскатисто смеялся.
Алеша собирался из Цюриха. Будто переменился почерк Алеши. Письма были закапаны чернилами, буквы кривили неровными строчками. Алеша торопился. Пристально и нетерпеливо всматривался Глеб Иванович в расходившуюся зыбь улиц. Ему казалось, -- кучер Семен, приказчики, машинисты и кочегары с пароходов вдруг стали как-то громче говорить с ним, а в глазах у них были какие-то насмешливые игруны. Глебу Ивановичу было это неприятно, -- и он приказал сделать на парадном и черном ходу по второму железному засову. А когда Янкель Брук показал ему записочку, написанную рукой Алеши, но без подписи -- и было в этой записочке только пять слов: "Папа, дай денег на организацию", -- Глеб Иванович зажмурил глаза, вытащил бумажник, выбрал все бумажные деньги и сунул Янкелю. Тот радостно засиял глазами, засмеялся, смял за-
писку шариком и, показав Глебу Ивановичу на свой рот, проглотил ее.
-- Конспирация! -- торжественно сказал он. -- Ни один сыщик теперь во всем мире не будет знать, что написал товарищ Уханов своему папаша.
Глеб Иванович ехал тогда домой и недоверчиво думал о Янкеле Бруке. Дома он вынул опять бумажник, оглядел пустые его мешки и стал припоминать, сколько в них было денег. Потом он нарочно заехал к Янкелю Бруку, заглядывал ему в глаза -- и не мог разогнать подозрений. Глеб Иванович научился по письмам сына, как надо отвечать ему, скрывая от чужих глаз понятное двоим. И он написал Алеше о деньгах. Ответ успокоил его. Деньги не остались у Янкеля Брука. Их даже было больше, чем подсчитал Глеб Иванович.
Платя вскоре Янкелю Бруку за кучерский кафтан, Глеб Иванович озорно засмеялся, положил в ладошку портному несколько сторублевых бумажек и пожал ему руку. Янкель понял и только спросил:
-- Вы теперь от себя?
Глеб Иванович моргнул ему. В передней Янкель наклонился к уху и шепнул:
-- Вы и опять можете иметь справочку...
Глеб Иванович стыдливо скрыл от него глаза, расстроился и долго бродил по своему кабинету, хватая себя за голову.
-- А-ах! А-ах! С-с-с-ты-до-бушка! Жид, жид, но лучше меня! Жид и не утаил! Да что же это такое? Ведь для жида деньги -- это ноготь на пальце. Пуповина у матери. И... без расписки!
Глеб Иванович не понимал себя. Он будто шел по тротуару и не замечал, как хромал, как одна нога шла по мостовой, а другая по тротуару. С тревогой глядел он на жизнь, морщился на убытки от магазинов, от пароходов, от элеваторов, осматривал сам крючья на дверях, не выезжал из дому в сумерки, жалобился заезжавшим к нему купцам, -- и вдруг почему-то радовался, что остановились железные дороги, что не пекут пекари, что на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах не давали ткачи тушить Свешниковскую мануфактуру. И, узнавая о других городах, где было то же, долго думал в своей столовой, разглядывая финтифлюшки у лампы или покачивая Мусю на ноге, не сводя с нее глаз.
-- Молодцы-то какие! Какие молодцы! -- шептал он.
И когда пришел холодный и сырой ноябрь -- и на Ельме, у тюрьмы, стреляли, громила черная сотня в темных дырах ночи, ухала на бульварах, не переступая в рабочую слободу, в город прибывали солдаты, -- Глеб Иванович испугался.
В потрепанном погромом жилье Янкеля Брука, где было трое убитых мастеров-евреев, Глеб Иванович в тревоге и обиде говорил вполголоса на лестнице:
-- Рано, рано ему приезжать! Янкель Брук грустно отвечал:
-- И очень даже не надо торопиться! Вуй! Цюрих знает, куда течет речка в нашем городе. И он не пошлет товарища Уханова через границу на верную ловушку.
Глеб Иванович был рад, что кто-то может послать Алешу, а может и не послать.
Старик в ту ночь, как много лет подряд, глядел на синию лампу перед Одигитрией. Будто лежало под одеялом два Глеба Ивановича. Один недовольно бормотал на беспокойные, темные улицы, хотел, чтобы улицы были обычны и ехал бы он по ним, не оглядываясь в переулки, не сторожился бы от встречных людей и незачем было бы запираться на два железных крюка. Другой Глеб Иванович неслышно горевал оттого, что начинали притихать улицы, будто жирнее стали на постах городовые, в клубе реже разговаривали о Ехаловых Кузнецах, прибыл новый, с решительными усами губернатор, и Семен как-то по-старому услужающе повертывался с облучка. Алеши не было и не могло быть. Он ему только приснился. Старик не успел обнять его, как уже проснулся на моргающий утренний фитилек перед Одигитрией.
И опять завелись те же обычные торговые и праздничные дни. Только в декабре внезапно словно разорвалась земля в середине города, и все улицы, дома, люди вздрогнули, вскочили, зашатались -- Глеб Иванович безвыездно засел дома. Но рабочая слобода пала -- и Семен снова начал вывозить его утром, привозить после всенощных и частенько застаивался у клуба до рассвета.